Эти мысли скользили у него в голове, пока он пил кофе и ел сухой хлеб (это был весь его завтрак); а потом, бродя взад и вперед по берегу реки, он чувствовал, что его ум и тело как бы расплавляются и, изгибаясь и дрожа, склоняются перед напором музыкальных волн в нем, как тополя склоняются под ветром. Он очинил карандаш и снова поднялся в свою комнату.
Небо в этот день было безоблачно. Когда он сел за свой стол, голубой – четырехугольник в окне, и холмы, увенчанные ветряными мельницами, и серебристо-голубая поверхность реки – все это было постоянно перед его глазами. Временами он быстро записывал ноты, не чувствуя ничего, не думая ни о чем, не видя ничего; по временам он подолгу сидел, глядя на небо и на ветряные мельницы с каким-то смутным ощущением счастья, забавляясь игрой неожиданных мыслей, которые приходили и исчезали, подобно ночным бабочкам, влетающим в окно, чтобы, побившись о потолок, наконец исчезнуть не зная куда.
Когда часы пробили двенадцать, он почувствовал, что очень голоден. В течение двух дней он не ел ничего, кроме хлеба, сосисок и сыру. Найдя госпожу Бонкур внизу, за стойкой, вытирающей стаканы, он заказал ей обед. Она принесла ему сразу тушеное мясо и бутылку вина и, встав около него подбоченясь и показывая ямочки на толстых, красных щеках, наблюдала, как он ел.
– Месье ест меньше, чем все молодые люди, которых я когда-либо видела, – сказала она.
– Я усиленно работаю, – сказал Эндрюс, вспыхнув.
– Но, если вы работаете, вы должны много кушать, очень много.
– А если денег мало? – спросил Эндрюс, улыбаясь.
Что-то, мелькнувшее на минуту в ее жестоком, проницательном взгляде, испугало его.
– Здесь немного народу, месье, но вы увидите, что будет в базарный день… Месье угодно что-нибудь на десерт?
– Сыр и кофе.
– Больше ничего? Теперь сезон земляники.
– Больше ничего, благодарю вас.
Вернувшись и принеся сыр, госпожа Бонкур сказала:
– У меня раз были здесь американцы, месье. Хорошее было времечко, нечего сказать. Они были дезертиры. Они ушли, ничего не заплатив, в сопровождении жандармов. Я надеюсь, что их поймали и послали на фронт, этих бездельников.
– Всякие бывают американцы, – сказал Эндрюс глухим голосом; он злился на себя за то, что у него так сильно билось сердце. – Ну, я пойду пройтись. До свиданья!
– Месье идет погулять? Желаю много удовольствия, месье. До свиданья, мсье! – Монотонный голос госпожи Бонкур несся ему вслед.
Немного раньше четырех Эндрюс постучался к Родам. Он слышал, как внутри лаял Санто, маленький черный с каштановым терьер. Госпожа Род сама отперла ему дверь.
– А, это вы? – сказала она. – Заходите, будем пить чай. Хорошо шла сегодня работа?
– А Женевьева? – пробормотал Эндрюс.
– Она уехала кататься на автомобиле со знакомыми… Она оставила вам записку. Вон там, на чайном столе!
Он поддерживал разговор, задавал вопросы, отвечал, клал в рот куски кекса и делал все это в каком-то густом тумане.
«Жан! Я думала о том, каким образом помочь вам. Вы должны уехать в нейтральное государство. Почему вы не поговорили сначала со мной, прежде чем отрезать себе все пути к возвращению? Я буду дома завтра в это же время. Ваша
– Вас не побеспокоит, если я поиграю несколько минут на рояле, мадам Род? – вдруг спросил Эндрюс.
– Нет, пожалуйста. Мы придем потом и будем вас слушать.
Только выйдя из комнаты, он сообразил, что разговаривал не только с мадам Род, но и с двумя кузинами.
За роялем он забыл обо всем, и к нему снова вернулось настроение, полное какой-то смутной радости. Он нашел в кармане бумагу и карандаш и стал играть ту тему, которая пришла ему в голову, когда он мыл окна, стоя наверху складной лестницы в учебном лагере. Он аранжировал ее, формулировал, забыв обо всем, погруженный в ритмы и каденции.
Когда он кончил работать, было почти темно. Женевьева Род, с головой, окутанной вуалью, стояла у итальянского окна, выходящего в сад.
– Я слушаю вас, – сказала она. – Продолжайте!
– Я кончил. Как покатались?
– Я люблю автомобили. Нечасто выпадает случай покататься.
– Нечасто также выпадает на мою долю случай поговорить с вами наедине! – воскликнул с горечью Эндрюс.
– Вы, кажется, думаете, что имеете право собственности на меня? Я ненавижу это, никто не имеет прав на меня!
Она говорила так, как будто не первый раз повторяла про себя эту фразу.
Он встал со своего места и, подойдя к окну, облокотился на него рядом с Женевьевой.
– Разве вы изменили свое отношение ко мне, Женевьева, узнав, что я стал дезертиром?
– Нет, конечно, нет, – поспешила она ответить.
– Я думаю, что да, Женевьева. Что вы хотите, чтобы я сделал? Не думаете ли вы, что я должен сдаться? Один человек, которого я знал в Париже, сдался, но он не снимал формы. По-видимому, это меняет дело. Он был славный малый. Его звали Эл, он был из Сан-Франциско. У него были сильные нервы – он сам отрезал себе мизинец, когда его рука была раздроблена товарным вагоном.
– О нет, нет! О, это так ужасно! А вы будете великим композитором, я в этом уверена!
– В самом деле, буду? Та вещь, над которой я работаю сейчас, лучше всех тех мелочей, которые я писал до сих пор, – я это знаю.
– О да, но вам нужно будет учиться, чтобы стать известным.
– Если я смогу продержаться шесть месяцев – я спасен. Армия уйдет. Я не верю, что они будут выдавать дезертиров.
– Да, но позор этого… И эта опасность быть пойманным в течение всего этого времени…
– Я стыжусь многих поступков в своей жизни, Женевьева, но этим я скорее горжусь.
– Но разве вы не можете понять, что другие люди не разделяют ваших представлений о свободе личности?
– Мне нужно идти, Женевьева.
– Вы должны скоро прийти опять.
– На днях…
Когда он вышел на дорогу с пачкой измятой нотной бумаги в руке, были уже сумерки. Дул ветер. Небо было покрыто красными облаками, предвестниками бури; между ними были промежутки светло-красного и опалового цвета. Несколько капель дождя упали вместе с ветром, шелестевшим в широких листьях лип и поднявшим волны в полях пшеницы, как на море; река казалась совсем черной среди розоватых песчаных берегов. Начал накрапывать дождь. Эндрюс скорым шагом шел домой, чтобы не замочить свой единственный костюм. Придя к себе в комнату, он зажег четыре свечи и поставил их по углам стола. Слабый красноватый свет заката проникал еще в комнату сквозь сетку дождя, и от этого пламя свечей казалось каким-то призрачным. Потом он сел на кровать и, глядя на колеблющееся отражение света в потолке, пытался размышлять.
– Ну, ты теперь один, Джон Эндрюс, – сказал он вслух после получасового размышления и весело вскочил на ноги.
Он потянулся и зевнул. Дождь бил в окно долго и упорно.
– Сделаем маленький подсчет, – сказал он самому себе. – Я уже истратил двадцать франков на еду. Так не может продолжаться. Теперь в моем распоряжении том Виллона, книга о контрапункте в зеленом переплете, карта Франции, разорванная пополам, и средний, хорошо вооруженный знаниями, ум.
Он положил обе книги перед собой на середину стола, поверх беспорядочной груды нот и нотной бумаги. Потом продолжал нагромождать свое имущество в том порядке, в каком оно приходило ему на память. Два