— Луиза, — сказала она. — Я хочу с тобой поговорить.
Я невежливо фыркнула. Она дрогнула, но промолчала.
— Знаешь, — проговорила она чуть позже, — я об этом много думала.
— О чем? — резко спросила я, решив не спускать ей.
— О том, чтобы Каролина поехала в Балтимор.
Я холодно глядела на нее, приложив к губам руку.
— Понимаешь… очень уж хороший шанс. Мы с папой и мечтать не смели. А, Луиза?
— Да? — я вгрызлась в заусеницу и дернула так, что показалась кровь.
— Пожалуйста, не мучай ты палец!
Я опустила руку. Чего ей надо от меня? Разрешения? Благословения?
— Ты пойми, мы… мы в жизни бы не смогли туда ее послать. Еще в Крисфилд — как-нибудь… Заняли бы денег под будущий год…
— Зачем ей Крисфилд, когда она может…
— Нет, не она. Мы бы тебя послали…
Ясно. Ненавидит. Хочет сбыть с рук.
— Крисфилд! — брезгливо воскликнула я. — Крисфилд! Да лучше пойти крабам на корм!
— О! — выговорила она.
Мне удалось ее ущучить.
— Я думала, тебе хочется…
— Значит, ошиблась!
— Луиза…
— Мама, оставь ты меня в покое!
Если бы она не ушла, я бы решила, что это знак — не ее любви. Божьей.
Если бы она осталась…
Она не уходила.
— Что тебе тут нужно?!
— Хорошо, Луиза. Если хочешь, я уйду.
И она тихо закрыла за собой дверь.
Папа, как обычно, вернулся в субботу. По воскресеньям они с мамой ходили к Капитану. Не знаю уж, как они все обговорили, не задев папиной независимости, но, когда они вернулись, все было согласовано. Через две недели, у пристани, мы провожали Каролину. Она поцеловала всех, даже Капитана и Крика, который обрел при этом цвет свежесваренного краба.
За несколько дней до того, как Крик ушел на флот, она вернулась, учебный год кончился, и одарила наш бедный остров зрелищем объятий и поцелуев. Судя по этому представленью, ее ждала блестящая оперная карьера.
Когда Крик уехал, я бросила свои школьные обязанности и стала помогать папе, взяла на себя поплавки. Пользуясь шестом, я передвигалась на ялике от поплавка к поплавку, вытаскивала крабов понежнее и сгружала их в домике, чтобы паковать в коробки, выложенные морской травой; в них их развозили. О крабах я знала не меньше, чем опытный моряк, могла предсказать час в час, когда этот типус начнет линять. Предпоследняя секция почти прозрачна, и если линять ему меньше, чем через две недели, видно, как под нынешней скорлупой растет новая, ее называют «белой отметиной». Постепенно она темнеет, и, заметив «розовую отметину», ловец может не сомневаться, что осталась неделя, не больше. Тогда он осторожно обламывает клешни побольше, чтобы краб не прикончил соседей, и относит его домой, на поплавки. Часа через два проявится «алая отметина» — значит, краб линяет.
Самцы побольше сбрасывают шкуру долго, с трудом, а трусливым самочкам приходится еще хуже. Я часто смотрела на них, зная, что как только, слиняв, они превратятся во взрослых крабих, жизнь их станет никчемной. У них даже не было женихов. Бедные, честное слово! Никогда не отправятся вниз по заливу, чтобы снести яйца, пока не умерли. Собственно, самцам тоже ничего не светило — запакуют в траву, и привет! — но тут я не очень горевала. Самец хоть как-то да проживет, даже если жить ему недолго, а вот самочки, бедолаги, мякнут и умирают.
Часов в семь я отправлялась домой, позавтракать, потом возвращалась, и ели мы только в полпятого. После ужина мама или папа иногда провожали меня домой, но чаще я бывала одна и этому не огорчалась. Осенью начались уроки, но мне было не до них. Родители просили, чтобы я ходила в школу, а я обещала им — позже, позже, после крабьего сезона. Вообще-то я не знала, смогу ли я справиться с ученьем без Каролины и без Крика; но помалкивала.
В сентябре опять была буря. Говоря строго, никто не умер, но на южном конце залило восемь футов земли, и четырем семьям пришлось перебраться на твердую землю. До зимы перебрались еще две, не оправившиеся от прежней бури. Там, на твердой земле, было много работы и для мужчин, и для женщин, а платили им так, что не поверишь. Вода размывала наш остров, война — наши души. Но мы не унывали. В заливе можно было работать спокойно. На берегу океана рыбакам мешали подводные лодки. Кое-кто погиб, хотя ни мы, ни кто другой не опознали тел, которые вынесло на берег в нескольких милях к востоку.
Первые похоронки пришли осенью 43-го, сразу три. Наши мальчики записались на один корабль и пошли вместе ко дну где-то в южном углу Тихого океана, у маленького островка, о котором мы и не слышали.
Я больше не молилась, даже в церковь не ходила. Сперва, когда я не вернулась к воскресенью из крабьего домика, я думала, они рассердятся. Бабушка за ужином ворчала, но папа, как ни странно, встал на мою сторону. Он сказал, что я — большая, дело мое. Когда бабушка пригрозила вечной гибелью, он возразил, что судья мне — Бог, а не родные. Он хотел сказать, как лучше; он ведь не знал, что Бог меня уже осудил, раньше, чем я родилась, и отверг до первого вздоха. В церковь меня не тянуло, а вот помолиться иногда хотелось, как ни странно — за Крика. Я очень боялась, что он погибнет в чужом океане, очень далеко от дома.
Может, за меня и молились во всю силу по пятницам, но без моего ведома. Наверное, меня вообще-то побаивались. Все-таки, странное зрелище — в штанах и руки шершавые, как стены крабьего домика.
На последней неделе ноября первый зимний норд-вест погнал к Виргинии обложенных яйцами самочек и загнал самцов под густой ил. Папа решил отдохнуть, поохотиться на уток, а потом втащил на «Порцию» доску для сортировки устриц и занялся ими. Той осенью с меня хватило одной недели в школе, а папе — одной недели у устричных грядок без моей помощи. Мы толком ничего не обсуждали. Я просто вставала затемно в понедельник, одевалась потеплей, брала смену одежды в грубый мешок. Никто не говорил, что я — не мужчина; может, забыли.
Наверное, если бы мне пришлось отметить булавкой то неуловимое место, которое называют «мой самый счастливый день», я бы выбрала что-нибудь из этой странной зимы, когда мы плавали с папой. Собственно, счастливой в обычном смысле я не была, но, впервые в жизни, была довольна. Меня радовали открытия — ну, кто бы мог сказать, что папа за работой поет? Тихий, скромный папа, которого в церкви едва слышно, в моржовых штанах, в резиновых перчатках, с деревянными щипцами, пел устрицам — красиво, звучно, чисто. Методистские гимны он знал наизусть, весь сборник. «Крабы музыку не понимают, — застенчиво объяснял он, — а вот устриц хлебом не корми, спой им хорошую песню». Вот он и пел нашим устрицам те песнопения, которые создали братья Уэсли[13], чтобы призвать грешников к покаянию и славословию. Я была довольна тем, что работаю с папой, но еще и тем, что не борюсь. Сестра уехала, бабушка нет-нет мелькнет в воскресенье, а Бог то ли умер, то ли меня покинул.
Все это дала мне работа. Раньше я не трудилась до последнего дыханья, последней мысли, последних сил.
Однажды вечером, когда мы ели в домике наш скудный ужин, папа сказал мне:
— Хорошо бы ты немножко училась после работы. Нельзя бросать ученье.
Мы машинально посмотрели на керосиновую лампу, от которой было больше запаха, чем света, и я возразила:
— Я слишком устаю.
— Ну, еще бы!
То был один из самых длинных наших разговоров. А вот трудились мы на славу, я опять была в хорошей команде. За день мы набирали примерно десять бушелей. Если с устрицами так и пойдет, думала я, улов у