В иные вечера Стаська сидела за столом словно каменная. Ни слова не могла она произнести, а вокруг бушевало веселье. В такие минуты ей казалось, что взорвется она сейчас от невысказанного, от распирающего изнутри, от ржавой острой железки где-то в области сердца. Слезы наворачивались на глаза. И представлялось без прикрас все происходящее как бы извне, и становилось предельно ясно, как ей все это надоело. И вечное веселье братков, и водка эта, и Митюха, всегда невозмутимый и, казалось бы, непотопляемый. И бесконечные ляльки эти, золушки.
В такие дни она обычно молча выпивала, а потом исчезала незаметно. Просто выходила в коридор, одевалась и пулей вылетала из квартиры, в которой ей не хватало воздуха. Потом долго стояла и дышала, прислонившись к грязной дворовой стене. Стояла, пока свинцовая тяжесть не отпускала ее и слезы не иссякали. Потому что туда, куда ей нужно было идти, нельзя было приходить заплаканной. Слышно было, как в Митюхиной квартире гуляет народ. Стася медленно пересекала двор, потом быстрее, быстрее в подворотню, и — вот и следа ее не осталось.
Спохватывался о ней обычно один и тот же человек. И начинал тосковать и искать по всем комнатам, упорно, обыденно, безнадежно. Но только не тот, ради которого она сюда приходила.
Искал, однако, недолго. Не обнаружив в комнатах, вновь садился за стол, опрокидывал рюмку и затягивал какой-нибудь особо щемящий блюз. И все девчонки, затаив дыхание, вслушивались и думали, что это им, им!
Она меняла кожу. Этот процесс, закольцованный двухнедельной цикличностью, был мучителен и страшен, но необходим, как она сама считала, да, необходим. Потому что выбора нет и искупления нет тоже.
Она ставила пластинку с блюзом. Тягучим и печальным, как само превращение. Так было легче перейти из одной ипостаси в другую. ИпоСтаси. В том облике она будет не Стасей. Она будет Станиславой, польской принцессой, преследуемой трудными обстоятельствами. Смешно даже подумать, насколько это недалеко от третьей истины, третьего ее лица, неизвестного никому.
Она надевала белейшее белье тончайшего шелка, отороченное прованским кружевом.
Она надевала прозрачные и невесомые чулки французской работы.
Она надевала разноцветные платья, обтягивающие как кожа.
Она надевала золотые и бриллиантовые подвески, висюльки, бирюльки, брелочки, колечки.
Она красила лицо белым, а губы и ногти — красным. А иной раз — лицо — цветом золотистого песка, а губы и ногти — розовым.
Она надевала туфли на шпильках, увеличивая себя на одиннадцать сантиметров.
Она зачесывала свои короткие волосы назад, а челку — волной «тридцатых».
Она выбирала сумочки — под цвет ногтей и губ, а иногда под цвет туфель и шарфиков.
Она надевала на сердце замки, на душу — броню и выходила из дома. И осколки кривых зеркал несчастья мерцали в глубине ее зрачков, словно алмазы.
В иные вечера, особенно если не было в компании Стаськи, Малыш был вовсе невыносим. Часами сидел он в углу с гитарой, напевал там что-то и наигрывал, но никого к себе не подпускал. И сам ни к кому не обращался и даже к общему столу не подсаживался, а наливал себе стакан того, что попивали в этот момент остальные, и мрачно прихлебывал один. Никто его и не трогал, кроме Ляльки, которая упорно пыталась Малыша растормошить. Малыш терял терпение, огрызался. И в лучшем случае, быстро напившись, вырубался. Тогда уж Лялька находила утешение у его друзей, превращавшихся в одночасье в галантных кавалеров.
В тот день Малыш был особенно мрачен. Он долго писал что-то на обрывке листка, а потом сообщил компании:
— Вот, новая песня. «Фестиваль фобий» называется. — И, взяв гитару, запел: