Уже в те времена девушки не очень-то охотно соглашались обосноваться в Кампасе. Слишком уж было высоко, безлюдно и бедно. Даже уроженки Кампаса предпочитали устраиваться служанками или выходить замуж и переселяться в другие места. Модесту повезло — его подруга согласилась перебраться в его дом.
Ее звали Камилла. Она была сиротой и служила на постоялом дворе близ дороги в Сен-Мамэ. Ей неплохо платили, но работа служанки надоела девушке. Она хотела обзавестись собственным домом.
Модест Бестеги был недурен собой. Рослый, крепкий, с приветливым лицом и живыми глазами, парень был видный и выглядел не таким деревенским, как его отец, дровосек. На танцах и на вечеринках он нравился девушкам. Он не пил, считался человеком серьезным, и наверху у него был каменный домик и клочок земли. «Я не богат, — сказал он служанке, — но немного земли и скота у меня есть. Можно купить еще земли. У нас она стоит недорого».
Итак, Камилла согласилась поселиться в Кампасе. Не красавица, не безобразная, она привлекала свежестью и здоровьем. У нее были темные густые волосы, черные глаза южанки, немного резкие черты лица, сочный, красный рот и красивые зубы. Болтали, будто за ней водилось немало интрижек, но Бестеги не обращал внимания на пересуды. Женщина нравилась ему, и он брал ее, не раздумывая. Что было, то прошло. А те, кто шушукается за спиной, пусть повторят свои сплетни ему в лицо!
Потом в четырнадцатом разразилась война, и Модест вместе с другими ушел на фронт. Детей у них еще не было. Он сожалел об этом, но, как и многие, полагал, что война продлится недолго. А после войны жена родит ему сына.
В долинах ударили в набат, и однажды летним утром Модест ушел со своими односельчанами по люшонской дороге. Старики и все, кто не провожал их до вокзала, стояли и смотрели вслед солдатам, их родителям и женам. Молчаливые группы мужчин с мешками и рюкзаками за спиной спускались по крутой каменистой дороге. Впереди бежали мальчишки, каждый новобранец, окруженный родственниками, шел в смазанных жиром башмаках, с дорожной флягой на боку, с палкой в руке.
У последнего поворота, откуда еще были видны серые дома Кампаса, они обернулись и помахали рукой тем, кто остался наверху. Рассветную тишину разорвали прощальные крики, а потом подкованные железом грузные башмаки тяжело зашагали дальше по каменистому спуску. Кое-кто пытался шутить и поносить проклятых пруссаков, с которыми французы управятся в два счета. Только где они, эти пруссаки? Далеко на севере, в неведомых краях. Пока до них доберешься, пройдешь пешком всю Францию.
Мать Бестеги умерла в шестнадцатом году, ранней весной. Когда Бестеги приехал на побывку, ее уже успели похоронить. Это была измученная женщина, которая весь свой век ходила по крутым горным тропам, жала серпом, била мотыгой твердую землю и носила на спине корзины с плодами и картошкой на люшонский рынок.
Чего только она не делала за свою жизнь! С высоких лугов, куда не могли добираться телеги, она таскала на плечах охапки сена. Скошенную траву напихивают в кусок холстины, связывают четыре конца, взваливают груз на плечи и, согнувшись в три погибели, осторожно спускаются по каменистым тропам. Я и теперь встречаю в горах женщин, которые идут вниз, сгибаясь под тяжестью ноши; их потемневшая от солнца кожа шершава, лица и руки точно вырезаны из дерева; в неизменных черных кофтах, в стоптанных эспадрильях они медленно шагают и под знойным солнцем и под моросящим дождем…
Эта женщина пришла сюда с Бестеги-отцом из Нижних Пиренеев. Они долго бродили по горам в поисках работы и жилья. Прежде чем осесть в Кампасе, они исходили вверху и внизу немало горных дорог.
Жена Бестеги-отца всю свою жизнь провела за работой. Даже по большим праздникам, когда трезвонили колокола, она не позволяла себе отдыхать целый день. Забот было так много! Она не знала ничего, кроме работы. Некоторым хоть в молодости удалось потанцевать и повеселиться, прежде чем впрячься в повседневный тяжкий труд. Ей не посчастливилось: она работала всегда. С ранней зари до поздней ночи ее руки месили, шили, косили, пахали, стирали. Ее первой большой радостью был свой дом — хижина, которую Бестеги-отец подлатал и подновил. Потом она радовалась и гордилась сыном, его ловкостью и силой.
На кладбище Кампаса я подошел к ее надгробному камню с надписью: «Бестеги Берта-Жанна- Мария», — и под травянистым холмиком мне виделся прах этой давно ушедшей женщины, чей образ теряется в далеком прошлом.
Я ничего не знаю об этой женщине, кроме того, что она всегда работала. Я не могу представить себе ее лицо. Я вижу ее широкое и длинное черное платье на пологом лугу, на опушке леса. Я вижу, как ее грубые руки ставят хлебы в печь, как она задает птице корм, как прядет шерсть и полощет белье в горном ручье. Она не умела ни читать, ни писать. Цепь гор замыкала для нее мир. Вот она сгребает граблями сухие листья. Она доит коров и принимает от овцы ягнят.
Вечерами, когда я смотрю из своего окна и прислушиваюсь к дыханию листвы, мне чудится, будто со всех сторон поднимаются призрачные тени крестьянских женщин. Тени слетаются из края Смирения, они встают среди полей и лугов, пронзенные рубиновыми стрелами закатных лучей. Женщины из льда и коры, из тумана и земли. Никто не помнит их имен, да и в них ли дело? Они рожали сыновей, месили хлеб, напевая, баюкали детей, они пекли анисовые лепешки, разжигали огонь и долго поддерживали его по вечерам, они пасли скот и носили мужчинам кувшины и котелки с едой. Накормив мужей и сыновей, они ели последними, стоя возле очага. Они ложились позже всех, бросив взгляд в темноту сквозь запотевшее оконце, и вставали с первыми петухами. Их песни за пряжей исчезли так же, как их юные уста, как грошовое колечко, купленное у бродячего торговца, как их молитвы. Святая матерь божия, помяни этих женщин! О рыбак с Тивериадского озера, не забудь их лица, унесенные пеной горных потоков! Они обратились в глину и перегной, иссохшую кору и пепел. А когда-то они давали начало новой жизни и у них были неутомимые руки тружениц. Но сейчас, когда я пишу, их голоса звучат под моим пером. Их колыбельные шелестят в легком ветерке. Меня наполняют их нескончаемые горести и краткие радости. Мне светят их потухшие глаза. Эти женщины были лоном жизни и началом всего.
Когда, вернувшись с войны, Бестеги снова поднимался к своему селению, ему виделся, может быть, образ этой тихой женщины. Большими шагами он приближался к своему дому, к жилищу дровосека и крестьянки. Их руки незримо вели его по старым дорогам. То отец мерещился ему у подножия дерева; с коротким стоном он заносил топор, и сталь вспыхивала при каждом взмахе. То ему чудилась мать, окутанная алым светом зари.
Модест Бестеги вышел из Люшона, перед ним встали леса его детства. Навстречу ему с;ни по склонам горы Кампас устремились зеленые и огненно-рыжие реки. Ели, черные, кйк чернила, серо-белые буки, вишни в гранатовых и кроваво-красных пятнах…
Вон стоит вишня… По дороге в селение взгляд солдата — теперь лишь усталость и шинель напоминали ему о службе — упал на дикую вишню. Последние ягоды, перезревшие на уже облетевших ветвях, сморщились. Бестеги остановился и сорвал несколько ягод. Когда он ощутил вкус этой мякоти, присохшей к толстой косточке, ушедшие годы ожили в его душе. Высокие травы закачались под июньским солнцем. Ветер колыхал серебристые кроны тополей, душистые кусты малины.
Зима уже была недалеко, когда горец возвращался в Кампас, но погода стояла прекрасная, и сладостный вкус подсохших вишенок слился с мягкой лаской воздуха и солнца. Прежде чем начать подъем, Модест обернулся к Венаску и залюбовался первым снежным покровом. Четыре года он ждал этой минуты.
Однополчане считали его деревенщиной. Он почти не разговаривал, ел, пил, курил свою трубку и шагал со своим взводом. Говорили: «Марш!» — он шел вперед. Говорили: «Стой!» — он останавливался в грязи или в пыли, с бесстрастным лицом и отсутствующий взглядом. Когда кто-нибудь из начальства спрашивал: «Ну как, горец, все в порядке?» — Бестеги нехотя улыбался и кивал головой. Если его назначали в караул или посылали с поручением, он невозмутимо выполнял приказ. Раз велят — значит, надо делать. На войне приходится подчиняться. И он рыл траншей, стоял на часах, шел в атаку или отсиживался в окопе вместе с остальными. Он таскал на спине походную кухню, убирал, спал, шагал, бодрствовал. Все видели у него большой испанский нож с медно-перламутровой рукояткой, который он заботливо чистил и поглаживал, как друга. «На что тебе этот нож? — спрашивали у него. — Пускать кровь у бошей?» Он не отвечал и с неопределенной улыбкой пожимал плечами.