— Вот это я и говорю все время, — прервал Хунгертобель старика.
— Дорогой Самуэль, — отвечал Берлах, — я, к сожалению, следователь и обязан отыскивать преступления в человеческих отношениях. Первое положение, не допускающее между Неле и Эменбергером. отношений, меня не интересует. Неле мертв, а Эменбергера не в чем обвинить. Моя же профессия вынуждает меня подробнее рассмотреть второе, менее вероятное, положение. Что в этом положении вероятно? — Берлах глубоко вздохнул. — Во-первых, оно свидетельствует о том, что Неле и Эменбергер поменялись ролями, что Эменбергер под фамилией Неле был в Штутхофе и проводил над арестантами операции без наркоза; далее, Неле в роли Эменбергера был в Чили и оттуда посылал сообщения и статьи в медицинские журналы; не говоря о дальнейшем: смерти Неле в Гамбурге и теперешнем пребывании Эменбергера в Цюрихе.
Согласимся, что это предположение очень фантастично. Оно возможно только в том случае, если Эменбергер и Неле врачи. Здесь мы поднялись на первую ступеньку, на которой и остановимся. Это первый факт, возникающий в наших предположениях, в этой мешанине возможного и вероятного.
— Если твои предположения верны, ты будешь подвергаться страшной опасности, ибо Эменбергер — дьявол, — сказал Хунгертобель.
— Я знаю, — кивнул комиссар.
— Твой шаг не имеет никакого смысла, — сказал врач еще раз, тихо, почти шепотом.
— Справедливость всегда имеет смысл, — ответил Берлах. — Позвони Эменбергеру. Завтра я поеду к нему.
— Перед самым Новым годом? — Хунгертобель вскочил со стула.
— Да, — отвечал старик, — перед Новым годом. — Затем в его глазах появились насмешливые искорки. — Ты принес мне трактат Эменбергера по астрологии?
— Конечно, — сказал врач. Берлах засмеялся.
— Тогда давай сюда. Мне хочется узнать, что говорят звезды. Может быть, и у меня все же есть один шанс остаться живым.
Гость
Беспокойный больной, к которому медсестры все более неохотно входили в комнату, этот замкнутый человек с непоколебимым спокойствием плел сеть огромной паутины, нанизывая один вывод на другой. Всю вторую половину дня что-то писал, затем позвонил нотариусу. Вечером, когда Хунгертобель сообщил, что комиссар может отправляться в Зоненштайн, в больницу пришел гость.
Посетитель был маленьким, худым человечком с длинной шеей. Он был одет в плащ, карманы которого были набиты газетами. Под плащом был серый с коричневыми полосами до предела изношенный костюм, вокруг грязной шеи был обмотан запятнанный лимонно-желтый шелковый шарф, на лысине как бы приклеился берет. Под кустистыми бровями горели глаза, большой нос с горбинкой казался великоватым, а рот совсем ввалился, ибо зубы отсутствовали. Он сыпал с удивительно скверной артикуляцией словами, среди которых, как островки, выплывали знакомые выражения: троллейбус, дорожная полиция — предметы и понятия, по-видимому, раздражавшие человечка до крайности.
Без какого-либо повода посетитель размахивал элегантной, однако совершенно вышедшей из моды — такими пользовались в прошлом столетии — черной тростью с серебряной ручкой. Войдя в вестибюль, он столкнулся с медсестрой, пробормотал извинения и поклонился, затем безнадежно заблудился в отделении для рожениц, чуть было не влетел в родильную, где врач как раз принимал ребенка, а затем споткнулся об одну из ваз с гвоздиками, стоявших перед дверями. В конце концов посетителя отвели в новый корпус (его поймали, как загнанного зверя), однако, прежде чем он вошел в комнату старика, трость попала ему между ногами, вылетела из рук и с грохотом ударилась о дверь палаты тяжелобольного.
— Эти автоинспекторы! — воскликнул посетитель, остановившись, наконец, у постели Берлаха — Они стоят повсюду. Весь город наводнен полицейскими!
— Ну, Форчиг, — ответил комиссар, осторожно обратившись к нему, — автоинспекторы все-таки нужны, на улицах должен быть порядок, иначе у лас будет мертвецов гораздо больше.
— Порядок на улицах! — закричал своим писклявым голосом Форчиг. — Хорошо сказать. Для этого не требуются автоинспекторы, для этого нужно верить в порядочность людей. Весь Берн превратился в огромный полицейский лагерь, и не удивительно, что пешеходы так одичали. Берн всегда был злосчастным полицейским гнездом, с давних пор он был пристанищем тотальной диктатуры Еще Лессинг хотел написать о Берне трагедию. Как жалко, что он не написал ее! Я живу уже пятьдесят лет в этой так называемой столице, и трудно описать, каково журналисту, а таковым я себя считаю, голодать и влачить существование в этом жирном, заспанном городе. Отвратительно и ужасно! Пятьдесят лет я закрывал глаза, когда ходил по Берну, я делал это еще в детской коляске, ибо не хотел видеть города, в котором погиб мой отец — адъюнкт; и теперь, когда открываю глаза, что я вижу? Полицейских, повсюду полицейских!..
— Форчиг, — сказал энергично старик, — нам некогда сейчас говорить об автоинспекторах, — и строго посмотрел на увядшего и опустившегося человека, сидевшего, покачиваясь, на стуле и от возмущения моргавшего большими совиными глазами. — Совершенно не понимаю, что с вами произошло, — продолжал старик. — К черту, Форчиг, у вас еще остались на палитре краски. Вы же были настоящим человеком, а «Выстрел Телля», издававшийся вами, был хотя и маленькой, но хорошей газетой. Теперь вы заполняете ее всякой чепухой вроде автоинспекторов, троллейбусов, собак, почтовых марок, шариковых ручек, радиопрограмм, театральных сплетен, трамвайных билетов, кинорекламы, заседаний кантональных советов. Энергия и пафос, с которыми вы выступаете против подобных пустяков, сходны с пафосом «Вильгельма Телля» Шиллера и достойны быть обращенными на более важные дела.
— Комиссар, — прохрипел посетитель. — Комиссар! Не смейтесь над поэтом, над пишущим человеком, который несчастлив уже тем, что живет в Швейцарии и — что во сто раз хуже! — должен питаться ее хлебом.
— Ну хватит, хватит, — пытался успокоить Берлах.
Однако Форчиг свирепел все больше.
— Хватит? — закричал он, вскочив со стула, и, как маятник, заметался от окна к двери и обратно. — Легко сказать, хватит! Что можно исправить словом «хватит»? Ничего. Клянусь богом, ничего! Сознаюсь, я стал смешон, почти так же смешон, как наши Хабакуки, Теобальды, Ойсташи и Мусташи или как их там зовут, заполняющие колонки скучных газет, этих опустившихся героев, которым предстоит бороться с супругами, подтяжками и черт знает еще с чем. Однако кто же не опустился в этой стране, где сочиняют стихи о шепоте звезд в то время, когда рушится весь мир? Комиссар, комиссар, что я только не печатал на машинке, чтобы обеспечить себе человеческое существование! Однако мне ни разу не удавалось заработать больше деревенского бедняка. Мои намерения написать лучшие драмы, огненные стихи и прекрасные рассказы не осуществлялись. Все рушилось как карточный домик. Швейцария сделала из меня Дон-Кихота, борющегося против ветряных мельниц. И я еще должен хвалить свободу, справедливость и газетные статьи, воспевающие общество, которое заставляет людей прозябать, если они посвящают свою жизнь идее, а не сделкам. Они хотят наслаждаться жизнью и не отдают ни крохи, ни тысячной доли своих наслаждений; и как когда-то в тысячелетнем рейхе при слове «культура» взводили курок, так у нас закрывают кошелек.
— Форчиг, — сказал Берлах строго, — очень хорошо, что вы рассказали мне про Дон-Кихота — это моя любимая тема. Мы все Дон-Кихоты, если у нас честное сердце и под черепной коробкой крупица разума. Но, мой друг, мы должны бороться не против ветряных мельниц, как жалкий рыцарь в жестяных доспехах. Мы должны вступить в бой с опасными великанами, жестокими и кровожадными чудовищами, с динозаврами, имеющими мозг воробья. Со зверьем не в книгах сказок, а в действительности. Это наша задача — бороться с бесчеловечностью в любой форме и при любых обстоятельствах. Не менее важно, как мы боремся и насколько умно мы это делаем. Борьба со злом не должна превращаться в игру с огнем. И именно вы, Форчиг, ведете игру с огнем, потому что боретесь неумными методами, вы уподобляетесь пожарнику, заливающему огонь вместо воды маслом. Когда читаешь ваш жалкий листок, то кажется, что всю Швейцарию необходимо упразднить. Я вам могу пропеть длинную песню о том, что в этой стране многое