— Я ничего не знаю, — ответил Педро, с трудом сдерживая рыдания. — Знаю лишь, что она убежала. Я уехал из Лиссабона в понедельник. И в тот же самый вечер она покинула дом в экипаже, взяв чемодан и шкатулку с драгоценностями; с ней была горничная-итальянка и наша малышка. Она объяснила гувернантке и кормилице сына, что едет ко мне. Они удивились, но что они могли сказать? По возвращении я нашел вот это письмо.
И он протянул отцу грязный листок, видно, несчетное число раз перечитанный и измятый в припадке ярости. Там было написано:
«Это судьба, я уезжаю навсегда с Танкредо, забудь меня, я тебя недостойна. Я беру с собой Марию, ибо не в силах с ней расстаться».
— Но мальчик, где же мальчик? — воскликнул Афонсо.
Педро словно очнулся!
— Он здесь, с кормилицей, я привез его в карете.
Старик выбежал из кабинета и вскоре появился, неся на руках младенца в длинной белой накидке с бахромой и чепце с лентами. Младенец был пухленький, с черными-пречерными глазами и тугими розовыми щечками. Он заливался смехом и что-то лепетал, потрясая серебряной погремушкой. Кормилица с узелком в руках жалась к дверям, устремив скорбный взгляд на ковер.
Афонсо медленно опустился в кресло и посадил ребенка к себе на колени. Глаза старика сияли светом нежности; казалось, он забыл о душевных страданиях сына, о павшем на их род позоре; теперь для него существовало только это невинное личико младенца, пускавшего пузыри у него на руках…
— Как его зовут?
— Карлос Эдуардо, — тихо ответила кормилица.
— Карлос Эдуардо, вот как…
И Афонсо принялся пристально всматриваться в ребенка, словно отыскивая в нем унаследованные им родовые черты; потом, взяв его за обе ручонки, не выпускавшие погремушку, торжественно, словно младенец мог его понять, произнес:
— Ну-ка посмотри на меня хорошенько. Я — твой дедушка. Дедушку надо любить!
Услыхав его громкий голос, малыш и вправду на мгновенье затих и, широко распахнув свои прелестные и вдруг посерьезневшие глазенки, бесстрашно уставился на седеющую дедовскую бороду; а потом запрыгал у него на коленях и, высвободив ручонку, что есть силы ударил деда погремушкой по голове.
Эта резвая выходка ребенка заставила старика расплыться в улыбке: он прижал малыша к груди и запечатлел на его личике долгий, растроганный, нежный поцелуй — первый дедовский поцелуй; затем бережно передал его кормилице.
— Ступайте, ступайте… Жертруда приготовит для ребенка комнату, поглядите, все ли там есть, что нужно.
Он притворил двери и присел возле сына, который по-прежнему полулежал неподвижно в углу дивана и не отрывал взгляда от пола.
— А теперь облегчи свое сердце, Педро, расскажи мне все… Ведь мы с тобой три года не виделись, сын…
— Больше, чем три года, — пробормотал Педро.
Он поднялся с дивана и, подойдя к окну, оглядел сад, такой печальный под дождем; затем неторопливо обвел взглядом шкафы с книгами и несколько мгновений рассматривал свой собственный портрет в двенадцатилетнем возрасте, сделанный в Риме: мальчик в голубом бархатном костюме, с розой в руке. И Педро вновь с горечью повторил:
— Вы были правы, отец, вы были правы…
И мало-помалу, меряя шагами кабинет и вздыхая, он поведал отцу о последних годах своей жизни, о зиме, проведенной в Париже, об их доме в Арройосе, о том, как он сам ввел в их дом итальянца, об их надеждах на примирение с ним, его отцом, и вдруг это позорное бесстыдное письмо, взывающее к судьбе и бросающее ему в лицо имя его соперника! В первые мгновенья он думал лишь о том, чтобы кровью смыть свой позор, и хотел броситься за ними в погоню. Но все же он не вовсе утратил рассудок. Гнаться за любовниками — недостойный фарс, не правда ли? Без сомнения, их бегство было заранее подготовлено, и ему пришлось бы метаться по всем отелям Европы в поисках своей жены… Обратиться в полицию, настаивать на их розыске? Еще большая глупость: нет такого закона, который запрещает женщине путешествовать за границей с любовником. Ему осталось лишь одно — презрение. Несколько лет у него была прелестная любовница, а теперь она убежала от него с другим. И нечего о ней жалеть! Она оставила ему сына, у которого, по крайней мере, нет матери с дурной репутацией. Терпение! Нужно все забыть, отправиться в далекое путешествие, быть может, в Америку, и отец увидит, что он возвратится оттуда исцеленным и полным сил.
Так он рассуждал, неторопливо расхаживая по кабинету с зажатой в пальцах потухшей сигарой, и голос его то и дело прерывался. Внезапно он остановился перед отцом и, издав сухой смешок, промолвил с нехорошим блеском в глазах:
— Мне всегда хотелось посмотреть Америку, и теперь как раз благоприятный случай… Исключительнейший случай, не правда ли? Могу даже туда переселиться и стать тамошним президентом или бесследно пропасть… Ха-ха!
— Да, да, но погоди, у тебя еще будет время об этом подумать, сынок! — перебил его испуганный отец.
В эту минуту из глубины коридора раздались мерные удары гонга, возвещавшего об ужине.
— Вы ужинаете все так же рано, — заметил Педро. И с усталым, протяжным вздохом обронил: — Мы ужинали в семь…
Он стал настаивать, чтобы отец ужинал как обычно. Нет причины отказываться от ужина. А он выпьет что-нибудь у себя наверху, в своей прежней комнате… Верно, там осталась его постель? Нет, нет, есть он не хочет.
— Пусть Тейшейра принесет мне рюмку можжевеловой водки… Бедняга Тейшейра, надеюсь, жив?
И, видя, что отец продолжает сидеть, повторил, уже нетерпеливо:
— Идите ужинать, отец, идите ужинать, ради бога…
И Педро вышел из кабинета. Отец услыхал наверху его шаги, стук растворяемых настежь окон. Тогда он направился в столовую, где слуги, уже, без сомнения, знавшие от кормилицы о случившейся беде, передвигались на цыпочках, с той скорбной медлительностью, с коей ходят по дому, где лежит покойник. Афонсо сел за стол в одиночестве, но, как в прежние времена, стол был накрыт на двоих; в японской вазе осыпались зимние розы; и старый попугай, возбужденный ливнем, неистовствовал на своем насесте.
Афонсо едва притронулся к ужину и, придвинув кресло поближе к камину, опустился в него и сидел, постепенно окутываемый печальными декабрьскими сумерками, устремив взгляд на огонь, слушая, как ветер яростно колотится в окна, и мысли о том страшном, что вдруг вторглось в его стариковский покой, терзали его сердце. Но при всей этой боли, — как ни была она глубока, — он чувствовал, что в какой-то части, каком-то уголке его сердца живет нечто сладостное, нечто неизведанное, сулящее ему надежду возрождения, как если бы в нем вдруг пробился могучий источник будущих радостей; и все его лицо отзывалось улыбкой на веселый призыв, когда вновь перед его глазами возникал смеющийся розовый ротик среди пенных кружев детского чепчика…
Меж тем в доме зажгли лампы. Афонсо, встревоженный, поднялся в комнату сына; там было темно и так сыро и холодно, словно комнату залило дождем. Дрожь охватила старика, он позвал сына, и голос Педро откликнулся из темноты открытого окна: Педро сидел снаружи, на веранде, вглядываясь в бурную ночь и зловеще мятущиеся ветви деревьев, подставив лицо ветру, ливню, всему этому необузданному зимнему буйству.
— Вот ты где, сынок! — воскликнул Афонсо. — Слуги должны приготовить тебе комнату, спустись вниз ненадолго… Ты весь вымок, Педро.
Афонсо дотронулся до его колен, взял его заледеневшие руки в свои. Но Педро, поспешно поднявшись, высвободился, отклонив это проявление отцовской нежности.
— Ах да, надо прибрать… А мне так хорошо на воздухе, так хорошо!