Педро!
Письмо Педро к отцу было полно ласки и нежности. Бедный юноша любил отца. Волнуясь, он писал ему, что ждет первенца-сына и что все разногласия должны быть забыты у колыбели маленького Майа, наследника их славного рода… С откровенностью страстно влюбленного он писал отцу, как он счастлив с Марией, как она добра, хороша собой, как прекрасно воспитана — этими излияниями он заполнил целых две страницы, — и в конце письма он клялся, что немедленно по прибытии они кинутся к его ногам…
Едва сойдя с корабля, Педро поездом отправился в Бенфику. Однако оказалось, что за два дня до их возвращения Афонсо да Майа отбыл в Санта-Олавию; Педро воспринял это как оскорбление и был до глубины души уязвлен поступком отца.
Рознь между сыном и отцом сделалась еще более ожесточенной. Когда у Педро родилась дочь, он не известил об этом Афонсо и с горечью говорил Виласе, что «у него нет больше отца». Дочка была очаровательна: толстенькая, розовая малышка с белокурыми волосами и черными отцовскими глазами. Несмотря на настояния Педро, Мария не захотела ее кормить, хотя относилась к дочери с восторженным обожанием: целыми днями просиживала возле ее колыбели, забавляя девочку игрой своих драгоценных колец, целуя ее ручки, ножки, тельце, наделяя ее всевозможными нежными именами, опрыскивая духами и украшая бантами.
Безумная любовь к ребенку усиливала ее гнев против Афонсо да Майа. Оскорбление, которое он нанес ей, распространялось теперь и на этого невинного ангелочка. И Мария не сдерживала своего негодования и всячески бранила старика, называя его извергом и чудовищем…
Однажды Педро услышал это и возмутился; но Мария в ответ разразилась бурным потоком обвинений по адресу Афонсо да Майа, и, видя ее пылающее лицо и слезы на потемневших от ярости синих глазах, он смог только робко прошептать:
— Но ведь он — мой отец, Мария…
Его отец! И этот отец на глазах у всего Лиссабона обращается с женой сына, как с содержанкой! Пусть он называет себя дворянином, но ведет он себя хуже любого мужлана! И она права: он — изверг и чудовище!
И, выхватив дочку из колыбели, Мария страстно прижала ее к груди и запричитала сквозь рыдания:
— Никто нас не любит, мой ангел! Никто тебя не любит! У тебя никого нет, кроме мамочки! А другие тебя не признают!
Девочка, испуганная криками матери, залилась плачем. Педро, растроганный и пристыженный, бросился к Марии и заключил в объятья жену и дочку; все закончилось долгим поцелуем.
Педро в душе оправдывал материнский гнев Марии: ведь обижали ее ребенка. Следует сказать, что и друзья Педро — Аленкар, дон Жоан да Кунья, — навещавшие Педро и Марию в Арройосе, высмеивали упрямство помешанного на своих готских предках аристократа, удалившегося в добровольное изгнание только потому, что предки его невестки не покоятся в Алжубарроте! А можно ли сыскать вторую такую, как Мария, во всем Лиссабоне, столь нарядную, столь изящную, умеющую так мило принять друзей? Черт возьми, мир идет вперед и пора уже распрощаться с чванными условностями XVI века!
И даже Виласа, когда Педро показал ему малышку, спящую среди кружев в колыбели, умилился до слез и, приложив руку к сердцу, объявил, что сеньор Афонсо да Майа — упрямец!
— Тем хуже для него! Не пожелать видеть такого ангелочка! — отвечала Мария, кокетливо поправляя перед зеркалом цветок в волосах. — А мы и без него обойдемся…
И обошлись. В октябре, когда девочке исполнился год, в Арройосе, в роскошно обставленном доме, который они теперь занимали целиком, был дан пышный бал. И все дамы, что в прежние времена выказывали притворный ужас при виде «работорговки», — даже сама дона Мария да Гама, некогда закрывавшаяся от нее веером, — все явились, как одна, в бальных туалетах и с льстивыми любезностями на устах; они спешили расцеловать хозяйку, называли ее «дорогой», восхищались гирляндами камелий, обрамлявшими зеркала стоимостью в четыреста тысяч реалов, и наслаждались мороженым.
Молодые стали жить весело и расточительно: в их шумных празднествах, как выразился Аленкар, сделавшийся к тому времени другом дома и верным рыцарем мадам, «таилось нечто утонченно-вакхическое — наподобие поэм Байрона». И в самом деле, их soirees[1] были самыми веселыми в Лиссабоне: в час ночи ужин с шампанским; сражения за карточными столами, живые картины, в которых хозяйка дома блистала красотой, то облаченная в хитон Прекрасной Елены, то в пышно-траурном восточном одеянии Юдифи. Когда собирались близкие друзья, Мария позволяла себе надушенную пахитоску. А в бильярдной собравшиеся гости не раз награждали ее аплодисментами за отвагу во французском карамболе с доном Жоаном да Кунья, первым кием эпохи.
И среди этого вечного праздника, овеянного романтизмом Нового Возрождения, всегда можно было видеть старика Монфорте, с огромным белым галстуком: он, заложив руки за спину, незаметно переходил из одного угла в другой или жался к оконным проемам, показываясь лишь в случае, если требовалось поправить в канделябре затрещавшую свечу, однако его полный восхищения старческий взор неотступно следовал за дочерью.
Никогда Мария не была так хороша, как в ту пору. Материнство придало ее красоте еще больший блеск, и она сияла в залах Арройоса подобно белокурой Юноне, ослепляя бриллиантами, молочной белизной обнаженных рук и плеч, шурша шелками. Недаром, желая, подобно дамам Возрождения, обзавестись цветком-символом, она выбрала для себя королевский тюльпан, пламенеющий и пышный.
В Лиссабоне не уставали говорить о ее роскошных апартаментах, о постельном белье тончайшего полотна, о кружевах, стоивших целое состояние!.. Но Мария могла позволить себе сорить деньгами: муж ее был богат, и она, не задумываясь, разоряла и его, и старика Монфорте…
Разумеется, все друзья Педро были от его жены без ума. Аленкар, тот повсюду громогласно провозглашал себя ее «рыцарем и поэтом». Он почти не покидал Арройоса, за семейным столом для него всегда ставили прибор, он прохаживался по комнатам, роняя звучные фразы, и принимал меланхолические позы на диванах и кушетках. Аленкар собирался посвятить Марии (и надо было слышать его томный, жалобный голос и видеть роковой затуманенный взор, когда он произносил это имя — Мария!) свою поэму, о которой столько ходило слухов и которую так ждали, — «Цветок страдания», И все цитировали строфы из нее, написанные в модном для того времени напевном ритме:
Страсть Аленкара была платонической, но другие поклонники Марии, и, увы, не один, уже отваживались на дерзкие признания в голубом будуаре, где Мария ежедневно, в три часа дня, принимала близких друзей; впрочем, все ее приятельницы, даже самые неверные, уверяли, что она никого не удостаивала никакими милостями, разве лишь розой из букета или ласково-рассеянным взглядом под прикрытием веера. Однако Педро вновь временами начал погружаться в меланхолию. Не то чтобы он ревновал, но порой его охватывало отвращение к этому роскошно-праздному существованию, и он еле удерживался от властного желания выставить за порог всех этих «друзей дома», жадно круживших возле обнаженных плеч его жены.
В такие минуты он искал уединения и сидел, кусая в ярости кончик сигары: в душе его бушевала буря чувств, горестных и неопределимых словами…
Мария сразу догадывалась по лицу мужа, что «нашли тучки», как она выражалась. Тогда она спешила к нему и, взяв его за руки, настойчиво и властно допытывалась?
— Что с тобой, любовь моя? Ты сердишься?
— Нет, нет, я не сержусь…
— Тогда посмотри на меня!..
И ее полуобнаженная грудь прижималась к его груди, а руки заключали его в крепкое и жаркое объятие; потом, не отрывая от него нежного взора, она протягивала ему губы. Педро приникал к ним долгим поцелуем и чувствовал себя полностью утешенным.