Они подошли к подъезду театра Триндаде в ту минуту, когда к нему подъехала карета и из нее вышел мужчина с апостольской бородой, весь в черном и в широкополой шляпе по моде 1830 года. Он прошел мимо друзей, пряча в кошелек полученную от кучера сдачу, и не заметил их. Но Эга его узнал.
— Это дядя нашего Дамазо, великий радетель за народ!
— И, если верить признаниям Дамазо, тоже пьяница! — смеясь, напомнил Карлос.
Внезапно наверху, в зале, загремели аплодисменты, Карлос, отдавая пальто швейцару, выразил опасение, что аплодируют Кружесу…
— Да нет! — заверил его Эга. — Это аплодисменты оратору!
И действительно, едва они поднялись по украшенной цветами лестнице в фойе, где о чем-то шептались двое мужчин во фраках, они услыхали раскатистый голос, громоподобную и высокопарную речь провинциального оратора, который, растягивая гласные, взывал со сцены к «христианской душе Ламартина»!..
— Это Руфино, он великолепен! — прошептал Телес да Гама, который стоял у двери в зал, пряча за спиной дымящуюся сигару.
Карлос, особенно не любопытствуя, стал рядом с Телесом. Но высокий и худой Эга протиснулся вперед по красной ковровой дорожке. По обе стороны прохода до самой сцены ряды скамей с соломенными сиденьями были забиты публикой — повсюду оживленные, восхищенные лица; в передних рядах преобладали дамские шляпки со светлыми пятнами перьев или цветов. Возле колонн, поддерживающих галерею, стояли мужчины, завсегдатаи Клуба, Гаванского Дома, министерских канцелярий, — одни во фраках, другие в сюртуках. Эга увидел сеньора Соузу Нето, задумчиво подперевшего большим и указательным пальцами острый подбородок с жидкой бородкой; за ним, выставив свой вихор, стоял Гонсало; чуть подальше — маркиз, обмотанный белым шелковым кашне; а еще дальше — группа молодых людей из Жокей-клуба: оба Варгаса, Пиньейро, Мендонса — они слушали чемпиона красноречия с явным недоумением и скукой. Наверху, над бархатным барьером галереи, сидели женщины в светлых платьях, слегка обмахивающиеся веерами; за ними стояли мужчины, среди которых Эга узнал Невеса — новоиспеченного советника; он стоял скрестив руки на груди, в петлице его дурно сшитого фрака торчала камелия.
Пламя газовых рожков резко колебалось в ярко освещенном зале со стенами мягкого канареечного оттенка, расчерченными полосками зеркал; от газа было душно. Время от времени робкий кашель нарушал тишину и тотчас же заглушался носовым платком. В ложе, отгороженной от галереи переборками и украшенной вишневыми бархатными портьерами, стояли два пустые кресла с позолоченными спинками, торжественно выставляя напоказ сиденья, обтянутые узорчатым штофом королевского алого цвета.
Меж тем на сцене Руфино, бакалавр из провинции Траз-оз-Монтес, смуглый мужчина с эспаньолкой, простирая руки, восхвалял ангела, «ангела милосердия, бьющего атласными крыльями в небесной синеве…». Эга не понимал, о чем идет речь, он был зажат между обливавшимся потом тучным священником и прапорщиком в темных очках. Наконец Эга не вытерпел: «О чем это он?» Священник, чье лоснящееся лицо сияло воодушевлением, пояснил:
— Да о благотворительности, о прогрессе! Бесподобно!.. К сожалению, он уже заканчивает!
В самом деле, Руфино перешел к заключительной части своей речи. Выхватив из кармана платок, он медленно отер лоб, затем бросился к краю сцены и простер руки к королевским креслам столь пылко и вдохновенно, что задравшийся жилет приоткрыл сорочку. Тут Эга наконец понял. Руфино славил одну из принцесс, которая пожертвовала шестьсот мильрейсов пострадавшим от наводнения жителям Рибатежо и намеревалась устроить в парке благотворительный базар в их пользу. Руфино, однако, восхищался даром принцессы не только как щедрым благодеянием, ибо он, «как и все, кто знаком с философией и разделяет истинные устремления своего века, видит в великих исторических деяниях не одну их поэтическую прелесть, но и их общественное значение. Народ радостно улыбается, очарованный полным поэзии жестом руки в тонкой перчатке, протянутой бедняку. Но он, Руфино, — философ, и он видит в нежных пальцах принцессы нечто глубокое и прекрасное… Что именно, господа? Возрождение Веры!»
Вдруг с галереи упал веер, угодив в толстую даму в партере; та вскрикнула, кругом зашушукались, зашевелились. Распорядитель вечера дон Жозе Секейра с огромным алым бантом на лацкане фрака тотчас поднялся на ступени лестницы, ведущей на сцену, и устремил разгневанный взгляд в ту сторону, где среди несдержанной публики слышались приглушенные смешки. Раздались возмущенные возгласы: «Тсс-с, тише, покиньте зал!» А над первыми рядами возникла, сурово сверкая пенсне, министерская физиономия Гувариньо, обеспокоенного нарушением Порядка… Эга поискал глазами графиню: она сидела чуть подальше, между баронессой Алвин в черном платье и пышным бюстом баронессы фон Грабен, обтянутым атласом цвета мальвы. На графине была голубая шляпка. Шум наконец утих, и Руфино, не спеша омочив губы в стакане воды, шагнул к рампе, улыбаясь и держа в руке белый платок:
— Я хочу сказать, господа, что при существующих духовных устремлениях нашего века…
Эга задыхался, зажатый в толпе, сытый по горло красноречием Руфино; к тому же от толстого священника дурно пахло. И он, не выдержав, протиснулся назад, чтобы отвести душу с Карлосом.
— Боже, что за осел!
— Чудовищный! — шепотом отозвался Карлос. — А когда будет играть Кружес?
Эга не знал, программу изменили.
— А здесь графиня Гувариньо! Вон там, в голубой шляпке! Интересно будет взглянуть на вашу встречу!
Тут оба обернулись, услышав позади деликатный шепот: «Bonsoir, messieurs…» Это был Стейнброкен со своим секретарем, торжественные, во фраках, со сложенными цилиндрами под мышкой; стоя на цыпочках, они глядели на сцену. Стейнброкен первым делом посетовал на отсутствие королевской семьи…
— Mr. de Cantanhede, qui est de service, m'avait cependant assure que la reine viendrait… C'est bien sous sa protection, n'est-ce pas, toute cette musique, ces vers?.. Voila porquoi je suis venu. C'est tres ennuyeux… Et Alphonse de Maia, toujours en sante?
— Merci…[146]
В зале воцарилась благоговейная тишина. Руфино, с жестами живописца, медленно наносящего на полотно строгие и благородные линии, описывал прелести деревни, той деревни, где он родился однажды на закате. И его раскатистый голос смягчался, теплел, замирал в вечерних сумерках… Стейнброкен легонько тронул Эгу за плечо. Поинтересовался, тот ли это великий оратор, о котором ему говорили…
Эга как истый патриот заявил, что Руфино один из лучших ораторов в Европе!
— В какум рроде?
— В самом высоком, в демосфеновском!
Стейнброкен в восхищении поднял брови, что-то сказал по-фински своему секретарю, который вялым движением вставил в глаз монокль, чтобы получше рассмотреть Руфино, а затем оба посланца Финляндии замерли с цилиндрами под мышкой, закрыв глаза, и сосредоточенно, как в церкви, стали внимать оратору, ожидая чуда.
Тем временем Руфино, опустив руки, признавался в слабости своей души! Несмотря на всю поэтичность его родной деревни, где каждая фиалка на лугу, каждый соловей на ветке неопровержимо доказывают величие господа бога, он, Руфино, был уязвлен шипом неверия! Да-да, сколько раз на закате дня, когда колокола старой церкви славили божью матерь, а в долине пели жницы, он проходил мимо крестов на церкви и на часовне у кладбища, походя посылая им жестокую, холодную, вольтеровскую улыбку!..
По залу пробежала дрожь. Задыхающиеся от волнения и восторга голоса едва могли прошептать: «Прекрасно, прекрасно…»
Именно в таком состоянии пребывала снедаемая сомнениями душа Руфино, когда над нашей Португалией раздался вопль ужаса… Природа ополчилась против детей своих! И Руфино, выбросив вперед ладони, словно в попытке сдержать надвигающееся бедствие, начал описывать наводнение… Вот обрушился дом — увитое цветами гнездышко любви; с жалобным блеянием ищут спасения, карабкаясь вверх по склону, овцы; в черных водах бушующего потока бутон розы столкнулся с колыбелькой!
Из многочисленных уст вырываются хриплые возгласы «браво». Вокруг Карлоса и Эги мужчины