Потом, проведя рукой по лбу, медленно произнес:
— Больше я ничего не знаю… Мы всегда думали, что эта девочка умерла… Мы узнавали… Монфорте сама сказала, не помню уж кому, что у нее умерла дочь, и показала ее портрет…
— То была другая, младшая, от итальянца, — сказал Эга. — Гимараэнс говорил о ней. А эта осталась жить. Ей было уже года четыре, когда итальянец появился в Лиссабоне. Это она.
— Это она, — пробормотал старик.
И, в отчаянии махнув рукой, он добавил с глубоким вздохом:
— Что ж… Все это надо обдумать… Надо позвать Виласу… Может быть, понадобится послать его в Париж… И прежде всего нам надо успокоиться… В конце концов, никто тут не умирает… Тут никто не умирает!
Голос его дрожал, пресекался. Он протянул Карлосу руку, которую тот взволнованно поцеловал; а старик, прижав внука к себе, коснулся губами его лба. Потом сделал в направлении двери два шага, таких медленных и неуверенных, что Эга подскочил к нему:
— Обопритесь на мою руку, ваша милость…
Афонсо тяжело оперся на него. Они молча прошли прихожую, слыша беспрерывный стук дождя по стеклам. За ними сомкнулись тяжелые портьеры с гербом рода Майа. Тогда вдруг Афонсо, выпустив руку Эги, прошептал ему в самое ухо, изливая всю боль своей души:
— Я знал про эту женщину!.. Она живет на улице Святого Франциска, а лето провела в Оливаесе… Она его любовница!
Эга в растерянности пролепетал: «Нет, нет, сеньор Афонсо да Майа!» Но старик приложил палец к губам и обернулся: Карлос может услышать… И ушел, горбясь над тростью, окончательно сраженный безжалостной судьбой, ранившей его в расцвете сил несчастьем сына и добившей на склоне лет несчастьем внука.
Эга, потрясенный, разбитый, вернулся в кабинет, где Карлос яростно метался из угла в угол, сотрясая пол и заставляя тоненько звенеть хрустальные флаконы на мраморной консоли. Эга подошел к столу и молча принялся просматривать другие бумаги Марии Монфорте — письма, записную книжку в сафьяновом переплете с адресами, визитные карточки членов Жокей-клуба и сенаторов Империи. Внезапно Карлос остановился перед ним, в отчаянии заламывая руки:
— Два человека наверху блаженства, и вот появляется quidam[159] — идиот по имени Гимараэнс, походя роняет несколько слов, всучивает какие-то бумаги и навсегда разбивает две жизни!.. Как это чудовищно, Эга, как это чудовищно!
Эга отважился утешить друга банальной фразой:
— Было бы хуже, если бы она умерла…
— Почему хуже? — воскликнул Карлос— Если бы она умерла или я бы умер, исчез бы сам предмет страстной любви и остались бы боль и тоска, но совсем не те, что теперь… А так мы оба живы, но умерли друг для друга, и жива соединившая нас страсть!.. Ты воображаешь, будто сегодня, когда мне доказали, что она моя сестра, я. люблю ее меньше, чем вчера, или люблю по-другому? Так нет же! Любовь моя не может измениться, подчиняясь новым обстоятельствам, она не превратится в дружбу… Никогда! Да я и не хочу этого!
То был яростный бунт — любовь защищалась, не желая умирать по милости некоего Гимараэнса и ящичка из-под сигар, набитого старыми бумагами; пусть даже она объявлена немыслимой и ей приказано умереть!
Наступила печальная тишина. Эга закурил папиросу и снова забился в угол софы. Его одолевала усталость после всех ужасных волнений, бессонной ночи у Аугусто, горького похмелья в спальне Кармен. Комната все больше мрачнела в печальном свете наступающего зимнего вечера. Наконец Эга смежил глаза. Но сразу же очнулся от нового восклицания Карлоса, который вновь стоял перед ним, в отчаянии сжимая руки.
— И это еще не худшее, Эга! Хуже всего то, что надо все сказать ей, надо все ей рассказать!..
Эга уже думал об этом… И сказать ей надо было немедленно, без колебаний.
— Я сам ей все расскажу, — прошептал Карлос.
— Ты?
— А кто ж еще? Ты хочешь послать Виласу?..
Эга наморщил лоб:
— Тебе следовало бы сегодня же вечером сесть на поезд и уехать в Санта-Олавию. И оттуда написать ей обо всем. Так было бы лучше.
Карлос бросился в кресло, глубоко и устало вздохнул:
— Да, пожалуй, завтра вечерним поездом… Я уже думал об этом, так будет лучше… А сейчас я смертельно устал!
— Я тоже, — сказал, потягиваясь, Эга. — Теперь уже ничего не поделаешь, потом мы все обдумаем, обсудим. Но сначала надо успокоиться… Я немного полежу в постели.
— До свидания!
Эга поднялся в свою комнату и бросился на постель поверх покрывала; от чрезмерного утомления он тут же уснул. Проснулся поздно от скрипа двери. Вошел Карлос, чиркнул спичкой. Стемнело, внизу звонил колокольчик к обеду.
— Ах, еще эта докука с обедом! — сказал Карлос, зажигая свечи на туалетном столике. — Жаль, у нас нет повода уйти в какую-нибудь таверну и спокойно поговорить! А я еще пригласил сегодня ко обеду Стейнброкена.
И, обернувшись к Эге, спросил:
— Ты не думаешь, что дедушка знает все?
Эга соскочил с постели и, собираясь умываться, засучивал рукава:
— Я тебе говорил… Похоже, он что-то подозревает… Все это слишком его потрясло. Впрочем, если он даже и не знает всего, то столь неожиданное обретение внучки, которую он давно полагал умершей, тоже могло его потрясти.
Карлос испустил глубокий вздох. Через несколько минут они с Эгой спустились в столовую.
Внизу кроме Стейнброкена и дона Диого их встретил Крафт, пришедший «на тарелку супа». За столом, как обычно радовавшим глаз красивой посудой и цветами, в тот вечер царила печаль; говорили о недугах — Секейру скрутил ревматизм, а здоровье бедняги маркиза тоже оставляло желать лучшего.
Афонсо пожаловался на сильную головную боль: лицо у него было бледное и измученное. О Карлосе Стейнброкен тоже сказал, что у него «нехорошее лицо»; Карлос объяснил, что всю нынешнюю ночь провел без сна. Эга, чтобы направить беседу в другое русло, стал расспрашивать Стейнброкена, какое впечатление произвела на него речь великого оратора Руфино. Дипломат помедлил с ответом, но затем сказал, что он был удивлен, узнав, что Руфино — политик и парламентарий… Его жестикуляция, вылезающая на животе из-под жилета рубашка, эспаньолка, взлохмаченные волосы, сапоги — все это как-то не вяжется с обликом государственного мужа.
— Mais cependant, cependant… Dans ce genre la, dans le genre sublime, dans le genre de Demosthenes, il m'a paru tres fort… Oh, il m'a paru excessivement fort![160]
— A вы, Крафт, что скажете?
Крафту на вечере пришелся по вкусу один лишь Аленкар. Эга передернул плечами. Неужели? Что может быть смехотворнее романтической Демократии Аленкара, нежной, белокурой, словно Офелия, Республики в белых одеждах, взрыхляющей ниву под надзором Господа Бога… Однако Крафт справедливо восхищается главным достоинством Аленкара — его искренностью. Что всегда удручает на праздниках португальской литературы? Скандальное отсутствие искренности. Похоже, что никто из наших сочинителей не верит в то, что сам же декламирует с жаром и пылом, бия себя кулаком в грудь. Так было и на этот раз. Руфино скорей всего не верит в очищающую силу религии; оратор с бородкой клином — в героизм всех этих Кастро и Албукерке; и даже поэт, воспевавший красивые глазки, не верит, что эти глазки и в самом деле так уж красивы!.. Сплошная фальшь и притворство! Совсем другое дело — наш Аленкар! Он по-настоящему верит в то, что воспевает: в Братство народов, в республиканского Христа, в благочестивую Демократию в звездном венце…
— Этот Аленкар, должно быть, уже совсем старик, — заметил дон Диого, катавший хлебные шарики в