умеющие надеяться на что-то или кого-то еще, не способен был оценить все тонкие изгибы ее настроений, будучи всецело занят пульсированием собственной энергии. Любое его энергичное озарение моментально принимало в собственных глазах помпезно монументальный вид, а в ее глазах — дряблые очертания плебейского гиперболизированного буффонства. Беспристрастный знаток человеческих душ, чего доброго, сказал бы, что они постоянно присматривались друг к другу, как два биологически несовместимых вида, съехавшиеся из разных концов вселенной. Но вышло так, что вот уже несколько месяцев они жили взаимным увлечением, оказывая друг другу знаки внимания в виде посильных комплиментов и подарков.
Но Балябин твердо знал, зачем он живет, и гигантский мир, окружавший его, был ясен и правилен. Он всегда прекрасно улавливал опытным чутьем ясновидящего-физикалиста, сколько и каких потребно сил устремить в бескрайнюю структуру мироздания, чтобы высечь заветную искру облюбованного успеха. И в этой гиперзадаче тело служило ему могучим инструментом, к которому он относился с тщательным уважением знатока, ибо оно умело безотказно повиноваться. Мысли о вечном и божественном не донимали его по ночам изматывающей бессонницей. Истое дитя неверующей эпохи Балябин жил, не отнимая у Бога много времени, невзирая на свою активную деятельность у самого изголовья крупнейшего из государств истории. Так уж вышло. Просто им обоим, Балябину и Богу, некогда было заниматься друг другом: слишком много кругом было иных кровоточащих дел.
Не было также у Григория Владимировича умения оставаться наедине с природой, ибо назойливые комары со всего леса моментально устремлялись к океанам теплой вкусной крови, а бестолково- трудолюбивые муравьи не давали мять ароматную траву и беззаботно слушать пение птиц. На все эти нехитрые прелести Григорий Владимирович не был падок с детства и презирал их как сущие проявления ранимого романтизма. Он любил атлетические нагрузки на тело, добрую баню, остро отточенный прыжок в холодную воду, горячую пищу, рокот своего командного голоса. Самый образ мира был для него острием. Не важно чего, но острием. А все, что было пробиваемо и разрываемо им, представлялось скучным недоразумением, не достойным внимания сановного мужа. К вольным художникам, вообще к людям настроения он относился будто к существам пониженного хромосомного набора, и тогда раскатам камнедробительного смеха не было пределов. В детстве, еще при живых родителях, он собирал марки и даже какие-то значки, но со временем все остатки досуга убрались прочь. Максимальный коэффициент полезного действия по генеральным направлениям деятельности окупит все и вся. В школе он не мог выбраться из состояния постоянных удовлетворительных оценок по истории, ибо самый привкус «перебирания сплошных чужих ошибок, заблуждений, недомыслий, безволий» прямо-таки бесил его, и он как-то раз выпалил школьному учителю, что всей мировой истории он противопоставляет свою собственную… Его жестоко осмеяли всем классом, и потому после выпуска он никогда ни с кем не виделся, считая сентиментальность дурным тоном.
Но, как и в каждом человеке, мизерный поначалу плацдарм необъяснимого пристрастия к метафизике рос вместе с ним. Вторгаясь в судьбы этаким корсаром, Балябин чутко улавливал самый звук сопротивления. Он изучал каждого, кому случалось столкнуться с ним, и мысленно заносил в типологический ряд, составляя объемную, жестко структурированную галерею человеческих характеров. Это был интерес собирателя реакций на него самого со стороны, и это хобби отлично помогало ему в работе. Смотря на человека, он уже мысленно перебирал картотеку, выискивая аналог и монтируя модель поведения с ним. Почему человек поступил дурнее, чем предписывает ему его выносливая порода? Зачем он так легко сдался? Почему не ищет радости и счастья? К чему культивирует свои нелепые дурные привычки? Зачем хочет выглядеть хуже, чем он есть на самом деле? Все эти вопросы возникали в его мозгу с радикальной назидательностью анкеты. Так что склонность к обобщениям, присущая человеку его положения, и нежелание иметь дело с пассивной ординарностью вывели его наконец к собиранию материала, связанного с…
шутовством и юродством. Балябин пленился этими феноменами настолько, что даже изменил своему отвращению к истории и, поняв в один миг, что история человечества — это всего лишь история шутовства, засучив рукава, изъявил столько воли и чутья в изучении специальных источников, что и он сам, и ближайшее его окружение испытали нечто наподобие верноподданнического благоговения.
Григорий Владимирович внимательно еще раз прочел докладную записку, сравнил ее с предыдущими, хрустнул костяшками пальцев, поморщился, глядя на экран компьютера, и вложил листки с доносами в папку с надписью:
§ 20
ЭКСПЕРИМЕНТ
Рокотов Фома
дополнив ею целый ряд одинаковых синих пластиковых папок с фамилиями разных людей, на которых секретное управление вознамерилось объезжать издержки здешнего мироустройства. Просто их отдали на съедение «объективным законам развития общества». Их решили использовать как подопытных кроликов для приручения и усмирения диковинной болезни — идеологической цивилизации. Фома Рокотов был первым в этой плеяде заложников будущего. Дешевые смерды, утомляющие наступление главных сил противника своими незащищенными костями, были нужны во все века и всем режимам без исключения. И мысль эта не показалась заместителю министра кощунственной, потому что он был всего навсего неофитом истории. Озорной кураж обобщений еще бередил его мозг, сообщая значимость и величавую грациозность всем телодвижениям. Но и здесь не так все было просто, ибо Рокотов возбуждал нечто наподобие этнографического интереса, и в цепких административных глазах сбивчивой вереницей промчались портреты шутов. Множество биографий, изображений, упоминаний и даже вещественных клочков жизни этих необычных людей собралось в коллекции молодого законодателя… но не было еще в ней живого шута… своего собственного!
Сильной жилистой рукой Григорий Владимирович ослабил змеино-чешуйчатый черный галстук, расстегнул верхнюю пуговицу на мягкой свежей сорочке, что было проявлением нечастой вольности даже наедине с самим собой, поправил волосы на висках, давя островки ровного пульса, и, резко мотнув головой, вновь потонул в латентных рассуждениях, которых не мог переносить длительное время. Он прошел мимо окна, хлопнув по подоконнику, и недоуменно воззрился на свое блеклое отражение на стекле.
Он говорил с самим собой на языке, в котором нет ни правил, ни исключений, потому что этот язык предназначен только для внутреннего пользования. Слова в нем одеваются образами обозначаемых вещей, понятий и интонаций. Расщепляются на куски. Крутятся в задорном хмельном хороводе шарад, собираются в немыслимые и неподъемные образования. Вновь разоблачаются до жесткой последовательности букв. Скачут и мерно дефилируют, словно акробаты и манекенщики, демонстрирующие удаль и щеголеватое одеяние. Сложнейшая аналого-цифровая работа чувств и ума вылепила цепь сомнений и осторожных предположений…
(…) интерес (…) сострадание, временами даже уважение к шуту-индивидуалу. Ведь не похож на слабоумного. Откуда столько убежденной прыти, такая сложная система мировосприятия и такой необычный для наших дней имидж? Хотя он, в сущности, совершенно современный человек. Модный взбалмошный инженер. Бунтарь-одиночка, будто Эмпедокл, во имя идеи бросившийся в огнедышащее жерло вулкана.
Он личность (…) Характер, и еще какой. Язычник. Воюет со всем миром: с Богом, людьми, историей. Хочет уничтожить Утопию. Значит, знает, как она выглядит. Вот бы и самому знать. Неверие. Фома Неверующий. Языку делается неудобно, не то что мыслям. Фантастика (…) Его речи на людях. Эта жажда наслаждений. Его необузданное, даже какое-то почти религиозное опьянение жизнью. Глумление надо всем. Кощунство. Ведьма эта еще тут. Фантастика! Война против Утопии… Здесь. Сейчас. В этом страшном низком одномерном мире, поглощенном борьбой за сиюминутное выживание. В каждой нелепой выходке — рассуждения о вечности, космосе, Боге. Масштаб души и никчемное безрассудство. Синие и красные слова. Какой-то свой причудливый космос, который непонятно как занесло к нам (…) И все-таки не верю. Неверию его не верю.
Потрясен, а не верю. Не верю, нет, не верю. Круг. Круг какой-то. Чушь (…)
(…) она кольнула исподволь, ненарочно. Это даже не мысль была, а именно интонация. Ведь есть же