Жан снял куртку, брюки. Он был в пыли, в извести. А в доме не любили грязи.
На сундуке, прикрытом суровым чистым рядном, он увидел щетку с надтреснутой, блестевшей от долгого употребления ручкой. Он хотел немедля, сию же секунду, почистить одежду. Однако Марфа Ильинична уже открыла глаза. Повелительно, хотя и негромко, она сказала:
— В бауле-то что? Посмотри в баул!
В трусах и в майке, Жан поспешил к столу, щелкнул замком.
— Что-то есть, — сказал он обрадованно.
— Бестолковый ты... По всему пора догадаться, что не пустой.
— Мамочка! Кирпичи! Кирпичи в газете. Целых три штуки.
— Подменили, — спокойно сказала Марфа Ильинична. — Я так и думала, что подменили...
— Вы этой шлюхе деньги не отдавайте! — закричал Жан разгневанно и нервно.
— Она ни при чем. Милиция подменила, — спокойно ответила Марфа Ильинична и плотно поджала губы.
— Все равно мы не должны нести убытки!
— Убавь голос, — поднялась Марфа Ильинична. — Да не маячь перед родной матерью без порток, бесстыдник!
— Я сейчас, мамочка. Я моментально. — Он убежал в другую комнату, не прикрыв дверь.
Она заглянула в баул, взвесила кирпич на ладони. Спросила громко:
— Уверен, что тебя не проследили?
— Премного.
Она задумалась. Поглаживала кирпич, будто ласкала. Вдруг спросила:
— Ну а если с собакой?
— Я махру в трех местах ронял, мамочка, — беспокойно ответил Жан. И добавил поспешно: — Как вы учили.
— Мне тайник этот с самого начала не по сердцу был, — сказала Марфа Ильинична.
— Ой, мама... Опять двадцать пять! — Жан появился теперь уже одетый. — Не могла же интеллигентная, хрупкая женщина таскать вам баулы да корзины, точно лошадь.
— Не в глаз, а в бровь... У этой хрупкой женщины бедра как лошадиные.
— Зря, мама... — возразил Жан. Правда, не очень уверенно. И даже опасливо.
— Противоборствуешь? Разума не приложу, Жан... То ты ее шлюхой называешь, то — интеллигенткой, хрупкой да красивой. Таишься что-то... Сдается мне, влюбился в нее? Али ревнуешь?
— Мне двадцать лет, мама. А я на вас работаю. Получку до последней копейки на этот стол кладу. Вы же мне от щедрот своих по пятерке на кино выдаете. При таких деньгах, опять же рост мой учитывая, у меня век невесты не будет.
— Глупый! — ласково, нараспев произнесла Марфа Ильинична. — При такой маме у тебя все будет. Что надулся, как индюк? Таньку пожалел... На родную мать рассердился. Эх! Глупый, глупый... Своя матка бья — не пробьет, а чужая гладя — прогладит.
— Вам легко говорить. Вы старая...
Марфа Ильинична руки в бока. Глядит козой:
— В старухи отрядил! Рановато, сынок! Мне пятьдесят шесть лет. Да если я захочу, ко мне еще сватов засылать станут. При моем доме, при моем саде, при достатке моем... — Усмехнувшись, раздумчиво покачала головой Марфа Ильинична: — Только не захочу я этого, не пожелаю... Для тебя живу, для сына своего... А Танька пустая. На мужиков падкая. Думаешь, она за тебя не пойдет, роста твоего постесняется? Ничего подобного! Посулить ей богатство нужно... И все хлопоты!
— Вот и посулите. — Жан, кажется, испугался собственного упрямства.
— Нет! — словно отрубила Марфа Ильинична. — Старше она тебя на четыре года. Мужиками избалована.
— Красивая да гладкая...
— Слышал, как в народе говорят: на гладком навоз кладут, а на рябом пшеницу сеют.
— Рябая мне не нужна.
— Без тебя знаю! И сама обо всем позабочусь! — Эти слова она произнесла строго. Но потом ласка появилась у нее в глазах. Она приблизилась к сыну, положила руки ему на плечи: — Думаешь, для чего я в городскую баню вот уже второй месяц хожу? Невестку себе присматриваю. Жену тебе, глупенький. В бане девчонки-то без маскарада, как под стеклышком...
— У меня свои глаза есть, между прочим, — напомнил уныло Жан. — И потом, душа-то в шайке не моется. Ее-то как разглядишь?
— Хватит! — нахмурилась Марфа Ильинична. — Спать пора. А мне еще помолиться надо.
Она пошла в угол, где под потолком висела большая широкая икона — дева Мария с младенцем Иисусом на руках. Опустилась на колени. В это время в наружную дверь громко постучали.
— Матерь божья, пронеси и помилуй... — зашептала Марфа Ильинична. Кивнула сыну: дескать, ступай к двери, спроси.
— Кто там? — Голос у Жана был неуверенный, дрожащий.
— Откройте! Милиция!
Жизнь вообще, семейная в частности
Каиров обнял Нелли. По-отечески поцеловал ее в обе щеки. И она поцеловала его.
Золотухин прошел вперед. А они замешкались у крыльца. И Каиров сказал:
— Пойдем. Я хочу рассмотреть тебя при свете. Перила — они были видны в темноте — подпирали крыльцо, но длинные ступеньки оставались невидимыми. И Нелли посветила фонариком, а Каиров держал ее под локоть.
Дверь, которую успел открыть Золотухин, оголила светлый проем, прикрытый колышущимися портьерами. Каиров поднялся на крыльцо. И его крупная фигура едва протиснулась сквозь дверь, а занавески он раздвинул руками.
Нелли поставила графин с вином на стол. Подошла к Каирову.
— Постарела я? Сильно? — спросила она с надеждой, чистой и чуть-чуть забавной.
— Что значит постарела? Я не постарел, а в твои годы... Тридцати нет.
— Скоро двадцать девять.
— Двадцать девять? Я этот возраст за детский считаю. Вот когда тебе будет шестьдесят, а мне девяносто, ты придешь, спросишь: «Постарела, Мирзо Иванович?» А я отвечу: «Шутишь, Нелли, ты стала зрелой женщиной».
— Вы такой же веселый человек, как и прежде...
Каиров вздохнул и улыбнулся:
— На том стоим, Нелли... Грусть — она хуже старости.
— Раздевайтесь, Мирзо Иванович. Нелли заговорит кого угодно.
— Ладно, Золотухин, — Нелли сказала с улыбкой, но решительно, — не проявляй остроумия.
Каиров посмотрел на стол. Покачал головой, вздохнул:
— Сдаюсь... Тут уж ничего не поделаешь...
— Сейчас мы организуем патефон. И довоенные пластинки, — сказал Золотухин и ушел.
— Как живете? — спросил Каиров, передавая Нелли шинель.
— По-семейному...
— Не ругаетесь?
— Он так выматывается на службе, что не способен даже ругаться.
— Мне не нравится твой ответ, дочка... Аршалуз Аршаковна просила передать тебе привет. И велела разузнать все о твоем житье-бытье.
— За привет спасибо. Житье-бытье у меня обыкновенное. А для военных лет — прямо хорошее. У других мужья на фронте, а мой рядом. У других дома разбомбили, а наш целый...