атмосфера Парижа пропитана каким-то живительным эликсиром; вдыхая ее, заметно перерождаешься, делаешься чем-то лучшим, высшим. Каждая малость, каждое, так сказать, дрянцо носит на себе отпечаток цивилизованности. Хоть бы гарсоны в отелях. Я останавливался последний раз в Луврской; так моего гарсона звали не Захаром или Никифором, а Альфонсом! Каково имечко?
— Ах, да, какое музыкальное. Так и напоминает: Alphonse Karr!
— Именно. В своем франтовском фраке, снежно-белом галстуке он не уступал в грации любому комиль-фо, а чисто французский выговор, а выраженья… Не 'papillon', a 'papiyon'! Прелесть! Я даже боялся заговаривать с ним, должен был обдумывать каждое слово, чтобы не срезаться. Между тем я, как вы, вероятно, замечаете, изъясняюсь по-французски не очень-то дурно?
— Вы говорите бесподобно, упоительно, m-r Куницын.
— А то возьмите прачку, — продолжал он, — простую прачку. Ну, что такое в сравнении с нею наша доморощенная Матрена, Марья? Толстая, неповоротливая! Ее и назвать-то нельзя иначе, как Матреной. А тут — стучатся к вам в дверь (уже по одному стуку вы угадываете благовоспитанную ручку), вы приглашаете: 'Entrez', и влетает к вам легкая, как зефир, грациозная вторая Тальони. Вы недоумеваете: кто это? В самом ли деле не более как прачка, или одна из гордых фей Сен-жерменского предместья?
— И верно, кокетничали с нею? — перебила Моничка. — Фи, с прачкой! Как она там ни будь грациозна — все прачка.
— А, нет. Вы узнайте сначала, что такое француженка-прачка, а потом и судите. Правда, красавиц в полном смысле слова между француженками и не ищи. Например, таких, как вы, положительно нет…
— Вы льстите!
— Нет, серьезно. Но лица у них всегда необыкновенно выразительны, и какой вкус в нарядах, что за манеры…
— Ну, хорошо, оставьте в покое своих прачек и расскажите что-нибудь про самую жизнь в Париже.
— Да, что до жизни, то можно без преувеличения сказать, что одни французы раскусили эту замысловатую дилемму. Прохаживаетесь вы по итальянскому бульвару, а народ вам навстречу — не идет, нет — прыгает, порхает, поет, хохочет. 'Мы живем для наслаждения, — читаете вы на этих беззаботных, довольных лицах, — бери пример с нас, о странник, и будешь счастлив!' И как умно они умели воспользоваться всеми усовершенствованиями по части жизненного комфорта, чтобы превратить свой Париж в восьмое чудо мира, в настоящий сказочный замок Шехеразады. Это я называю цивилизацией! Недаром величают они себя 'la grande nation[104]'. Вокруг вас только роскошь и блеск, жизнь и наслаждение. Чего стоит один обед у
Человек даже ахнул от удивления: вино было действительно 48-го года.
— Скажите! — изумилась Моничка.
— Можете представить, как я сам-то обрадовался. Но, само собою, узнавать вино можно только в неиспорченном виде… Когда-то наша бедная Россия достигнет хоть тени всего этого!
— Ах, m-г Куницын, и не упоминайте об ней!
— А театры?..
— Вы, милый мой, рассказываете так увлекательно, что взяла бы да полетела туда. Что ж это наши сидят в этой скучной Швейцарии!
— И все это у них в колоссальных размерах, — продолжал повествователь, довольный уже тем, что нашел внимательную слушательницу, — всякая безделушка бьет в глаза. Идете вы, примерно, по Пале- Роялю — в окнах магазинов только бархат да золото, золото да бархат. Что есть у них лучшего, все на показ. Если бы можно было, то хорошенькие продавщицы и свои очаровательные личики выкладывали бы на окна. Итак, говорю я, все в колоссальных размерах. Лежит, папример, груда не груда — целая гора брелоков для часов, микроскопических каких-нибудь биноклей, а посмотрите в такой бинокль, увидите прелюбопытную фотографию. Вот и у моих часов, как видите, привешена такая штучка.
— Можно взглянуть?
— Да вы, пожалуй, рассердитесь.
— Так что-нибудь нехорошее?
— Напротив, очень хорошее; а впрочем — как знаете.
Моничка отцепила часы от жилетки молодого денди и поднесла привешенную к цепочке крошечную зрительную трубку к глазу.
— Ах, какой вы! — пролепетала она, вспыхнув и быстро опуская часы с замечательным брелоком.
— Ха, ха, ха! — смеялся правовед. — Что же в этом дурного? Ведь и себя же вы видите иногда в подобном туалете. Никто не родится на свет в платьях.
Опустив личико, бы не рассмеяться, Моничка вложила часы обратно в жилетку их владельца и, закусив губу, принялась вновь с усердием прикладывать лед к руке его.
— Есть, правда, одна слабость у французов, — заговорил опять Куницын. — Они не очень опрятны там, где этой опрятности нельзя сразу заметить. Встречается вам, например, барыня, разодетая в пух и в прах. Вы опять недоумеваете: прачка это или герцогиня? Но тут порывом ветра поднимается рукав ее — нет, видно, не прачка, а герцогиня: вашему взору открывается рукавчик, давно жаждущий капитальной стирки. Но эту слабость, по-моему, можно вменить им только в достоинство, потому что, пренебрегая невидимыми частями своего туалета, они имеют возможность тем тщательнее заниматься своей внешностью для достижения в ней того совершенства, которым мы, русские, можем только любоваться, но до которого нам далеко, как до неба.
Так ораторствовал правовед, а Моничка благоговейно внимала ему, прикладывая ему с самоотвержением истинной сестры милосердия лед к больной руке, хотя пальчики ее, сперва покраснев, потом посинев, почти и окостенели уже от холода.
XIX
ТРИ ПРИМИРЕНИЯ
Утро. Поэт сидит в своей комнате за столом, перед открытым окошком. Склонившись головою на левую руку, он мечтательно заглядывается на снежную, облитую солнечными лучами Юнгфрау. В правой руке у него перо, под рукою — бумага, испещренная иероглифами, зачеркнутыми, перечеркнутыми и иногда опять возобновленными рядом точек снизу. Тут выведена особенно старательно, с замысловатыми завитушками, одна какая-нибудь буква, там набросан очерк человеческой или лошадиной головы. Поэт беседует с Музой.
— Herr Lastow… — раздался за его спиною робкий голос.
Поэт не слышит: он напел требуемую рифму, склоняется над бумагой и, как бы опасаясь, чтобы стих не выскользнул у него угрем из рук, торопливо набрасывает четыре строчки. Затем, с самодовольным спокойствием, перечитывает вполголоса написанное.
— Herr Lastow! — повторил громче голос. Ластов оглянулся. В дверях стояла Мари, бледная, убитая. Он подошел к ней и поднял ее подбородок.
— Что с тобою, милая?
Она раскрыла дрожащие губы, хотела что-то ответить и, не произнеся ни слова, отвернулась. Поэт находился в самом приятном расположении духа: удачно найденный стих развеселил его; ему стало жаль девушку.
— Обидел тебя кто? Скажи — я накажу его. Мари взглянула на него: в темно-бархатных глазах ее плавали слезы. Она силилась улыбнуться.
— Накажите же себя самого!
— А! Так это я виноватый?