Хатидже пришла лишь к вечеру. От ее волос шел запах ветра. Мы долго ходили по сырым дорожкам.
— Как я жила? После гимназии я жила в Париже. Родные послали меня учиться в Сорбонну. Что делать дальше — не знаю. Вчера в кофейне вы обещали меня научить, как жить.
Она засмеялась.
— Я здесь гощу у родных. Буду много читать, переводить Франса и ходить к морю. В общем, хорошо, что я вас встретила.
Она помолчала.
— Мать у меня недавно умерла, — сказала она спокойно. — Помните сад около собора и каток? Вы рассказывали замечательные вещи. В Париже я встретила одного эмигранта, серба. У него были ваши глаза и нос. Я бывала в том кафе, где он сидел по вечерам, и думала о вас, о забывшем меня Максимове. Когда вы уехали, началась оттепель, дороги развезло, от лошадей шел пар, а я все думала о вас и о море. С кем вы тогда приезжали?
— Со Сташевским и Алексеем. Они сейчас здесь.
— А помните, как мы катались на розвальнях? Сташевский бежал за санями и перекидывал их от одного тротуара к другому, — он ведь очень сильный.
— Это не он, это Алексей.
— Помните, перед вашим отъездом мы сидели в саду над рекой, с веток падал снег, и мы грели друг другу руки.
— Почему вас зовут татаркой?
— Бабушка у меня из Бахчисарая. Я росла среди татар. Моих приятелей звали Амет, Айше и Усейн. Амет мне и теперь еще присылает письма на листах магнолии. Все они звали меня Хатидже — моим именем по-татарски. Это за мной и осталось, хоть я и русская и волосы у меня как солома.
Она усмехнулась и заговорила обо мне.
— Я встречала потом очень много людей. У всех мужчин есть какой-то угол. Ударишься об него, станет больно. У вас этого нет. Вы другой. Каждый чувствует это в вас. Люди редко смотрят. Они или уставятся, или скользят, а вы смотрите просто и спокойно, будто ищете то, чего не видят другие. У вас был тогда глухой голос и застенчивая улыбка, — вы мало изменились.
— Нет, я стал взрослее, а взрослых я сам не люблю. Я бы много дал, чтобы опять быть мальчишкой, бегать на коньках.
Мы вышли из сада. Сырая ночь спустилась на город. За оградами синим пуншем разгоралось море. Язычки газовых фонарей склонялись к югу. Начинался северный ветер.
— Поздней осенью редко бывают такие вечера, — тихо сказала Хатидже.
Наши шаги отдавались среди каменных оград.
— Что это за странный свет?
Я видел в ночном блеске ее глаза.
— Это, должно быть, зодиакальный свет, Хатидже.
Свет поднялся низким куполом над морем, он то разгорался, то потухал, и море то покрывалось приглушенным блеском, то уходило в черноту, в туман.
— Вы знаете, когда зодиакальный свет был виден в последний раз?
— Когда, Максимов?
— В ту ночь, когда Данте встретил Беатриче.
— Какой вы выдумщик.
Она засмеялась и взяла меня за руку. Сквозь перчатку я чувствовал теплоту ее пальцев. Мы шли по чугунному мосту. Он легко лежал над щелями портовых спусков. Веретена огней убегали к черной воде. О такой ночи писал Уистлер, о камне мостов, потерявшем весомость, о воде заливов и небе, прозрачном, как вода. Звезды дрожат и преломляются в этих холодных небесных водах.
— Хорошо, — сказал я Хатидже. — Сырая ночь, милая земля и вы — такая далекая и такая родная. Как все это странно.
Я говорил еще много, мне казалось, что это говорю не я, теперешний, а тот, другой во мне, по которому я тосковал все эти годы. Словно я ждал прихода этой ночи, стелющей над городом свои млечные покровы из сверкающей манны.
Мы прошли краем порта. Синий свет отражался на отмелях. Сонно плескала вода.
Когда мы прощались у белого маленького дома, расплавленное море в упор смотрело в глаза. Среди ветвей сверкала голубая Вега.
Уличный скрипач
Приехал Винклер. Он привез с собой деньги и пренебрежение к нашему плаванию. Он был молчаливее, чем всегда. Мы обрадовались и решили остаться еще на неделю. В первый же день Винклер поссорился со Сташевским.
— Если бы я был художником, — сказал за чаем Сташевский, — я написал бы изумительные вещи, не то что ты. Например, желтую пароходную трубу, черное небо, и больше ни черта! Не правда ли, эффектно? А ты решаешь какие-то световые задачи. Ну, да черт с тобой! Пиши, брат, трудись. Выдумывай новое, настоящее мне уже надоело.
— Ты чудак и слеп, как щенок. Слепому тоже надоела темнота. Постоянно возишься со своим петушиным «я». Все ему надоело. Лорд Байрон из Сквиры. Сам ты надоел себе, а не земля и небо. Тебе надо проветрить мозги.
— Вы это о чем? — спросил Алексей. — Сошлись тут поэты, бальмонты. Винклеру обязательно надо добраться до сути — почему надоело, кому надоело, когда надоело…
В соседнем помере заиграл старый арфист. Гулко и торжественно лилась по коридору неаполитанская песня.
— Итальянец играет, — сказал Алексей и подмигнул. — Чудак старик. Всем кланяется, за номер не платит, на свадьбах играет на арфе и на скрипке. Чем только жив человек?
Старческая тоска по bella Italia подымалась к чердакам, где жены матросов переставали стирать белье, разгибали спины и отирали пот скользкими мыльными руками. Тоска по солнечным дворикам и шумному говору, может быть, великая, как Рим, тоска по теплому мрамору и освежающим фонтанам. Старик тряс головой. Он никому не делал зла, перед всеми он снимал зеленую фетровую шляпу. Ему было очень горько в чужой стране.
— Тащи его сюда, Алексей, — сказал Сташевский. — Купи водки и тащи.
Старик пришел со скрипкой. Лак ее был темен. Солнце тихо сверкало на золотистом грифе. Старик тер ладонью проволочную щетину на щеках и был в меру торжествен и в меру печален. Он сел спиной к свету и выпил рюмку водки. Бахрома свисала с его синих, толстых, как кожа, брюк, и красный шарф был замотан вокруг сизой шеи.
— Моцарт? — спросил старик сорвавшимся голосом и взял скрипку. — Моцарт?
Я кивнул головой.
Мелодия Моцарта тонка, как говор старой Вены. Язычки свечей дрожат на красных клавикордах. Как шепот около исповедален, внезапно затихают струны. Торжественные напевы, глаза венецианских мадонн, осенние огни в воде каналов — обо всем этом, старом, как прабабушкины кружева, рассказывала скрипка.
«А мы? — подумал я. — Мы забыли дружескую моцартовскую жизнь. Где Бах? Где Гайдн? Наши глаза выцветают в невеселом труде. Наш удел — нищета и бесцельное шатание среди людей. Наши лучшие минуты приходят тогда, когда мы плачем о прекрасных днях, прошедших мимо».
Я бросил папиросу за окно.
«А если и у меня в жизни ничего не останется, кроме этих слез?»
Старик замолчал. Я налил ему еще водки. Сухие руки его тряслись, он расплескал рюмку.
— Эх, — сказал Сташевский. — Старика бы Оскара сюда. Ведь это о нем играли.