ощущение древности. Мифы оживут и станут такими же близкими, как близки нам Чехов и Франс. Я, как язычник, верю в приметы, сказки, в миф о рождении Афродиты, в рассказы моряков о господней рыбе и плаче дельфинов. Это вам не Платонов, не Кареев и не Сеньобос. Великое искусство — понять вот эту самую древность.
Тусклая жара заливала горы и улицы Чуфут-Кале, населенные ласточками и крошечными горными мышами.
Переночевали мы в гостинице. Темнота брызгала десятками звезд на постель, с гор дул ветер, немолчно бормотали фонтаны. Утром мы уехали в Севастополь.
За Инкерманом я вышел с Хатидже на площадку. В густой зелени грохотали туннели.
— Ты мало рассказал мне о Москве, — сказала Хатидже. — Меня это пугает. Ты что-то скрываешь от меня. У меня так светло на душе. Эти два тихих дня так напомнили мне прошлую осень и Старониколаевскую косу. Почему-то я вспомнила старика Гарибальди, и мне стало его жалко до слез. Я вспомнила ту мертвую ночь, когда мы шли из парка мимо кофеен, где качались желтые фонари. Помнишь? А теперь я думаю о Москве, и мне кажется, что там, в этих переулках у Арбата, у той, кого ты зовешь Наташей, ты оставил часть своей души.
— Я расскажу тебе все. Ты увидишь, что это проходит.
Ветер трепал ее волосы. Прогремел туннель, у самого полотна уже плескались волны. Зеленый залив высоко промчался в окне, на воде серели броненосцы, кувыркались чайки, в легкие ударил соленый запах моря.
— Я не буду больше вспоминать об этом.
Севастополь встретил нас жаром, желтым камнем, бронзовыми памятниками и морем — самым праздничным и пенистым из всех морей.
Смерть Винклера
Севастополь — это огни эскадры, бухты, как жидкий малахит, моряки в белом (в сумерки они кажутся неграми — так темен загар), много молодых женщин, торговок цветами и адмиралтейских якорей. В маленьких улицах весь день и ночь налито ровное тепло, и пахнет крепким, как спирт, запахом юга.
Вечера в Севастополе — это «хораи». Слово это Винклер услышал от знакомого моряка-подводника, и оно ему очень понравилось. По-японски «хораи» — это те несколько минут, когда день ушел, а ночь еще не началась, когда все до сердцевины пропитано последним светом дня и вместе с тем уже наливается густой голубизною ночи. Бывает такая ткань, она отливает двумя красками — золотой и синей. Вечера в Севастополе были из этой ткани, опущенной, как воздушный занавес, вокруг этого белого города. Ночь подымалась в морской тишине, огни из желтых становились серебряными. Наступали «хораи», и звенящие медные трубы на кораблях провожали туманную зарю.
Засыпали птицы, пустел базар, женский смех наполнял приморские улицы, и входили на рейд забрызганные свежей водой стальные теплые миноносцы.
Хатидже снимала комнату у вдовы морского врача на Соборной. Я снял комнату по соседству.
Винклер жил у приятеля — художника Лавинского.
На третий день Винклер привел Лавинского ко мне. Лавинский был рыж и угрюм. Начинались «хораи». Над водой пылала огнями эскадра.
— Пойдем на Корабельную, в матросскую пивную, — предложил Винклер. — Там у меня приятели. Есть боцман, рыжий, как Лавинский.
Пивная была в сухом саду, на вольном воздухе. Над столами висели круглые бумажные фонари. В остывающих камнях свиристели цикады. Девушка в лиловых чулках, с зелеными порочными глазами принесла нам коньяку и сельтерской, толкнула меня тугой грудью. Над бухтой проревел пароходный гудок.
— Начало! — сказал Винклер и налил доверху стакан.
В доме, где был буфет, задыхались от хохота женщины, — должно быть, толстые и потные, и пьяненький тенор пел:
К нам подошла высокая девушка в короткой юбке. Она наклонилась и нежно пустила в лицо Винклеру дым папиросы. Винклер рассердился.
— Брось! — прикрикнул он. — Позови лучше Настю.
— Сама до тебя придет, — сказала сипло девушка. — Симпатичные мужчины, а скупятся девушку угостить.
Она ушла, покачиваясь, в дом. Винклер долго смотрел ей вслед.
— Животное, — сказал он и выплеснул свой коньяк в траву.
От духоты тупела голова. За соседним столиком посмеивались крепкие, как лошади, английские матросы. Они гортанно восклицали, разглядывали нас, пили медленно, сдвигая с каждым глотком на затылки мягкие шляпы и кепки. Пот капал с их сизых щек, и мокрые лица блестели под фонарем начищенной медью. Пришла девушка. Матросы схватили ее за локти, подбросили и посадили рядом с собой. Один вытащил из-за пазухи коробку раскисших шоколадных конфет и угостил девушку и нас.
Винклер быстро пьянел. Он закурил, долго ловил папиросой огонь спички и сказал в сторону англичан:
— Ливерпульцы, знаменитые корабельные воры. Ну, как ваши лондонские кабаки?
Англичане даже не обернулись в нашу сторону.
— Презирают, — сказал Винклер и весело посмотрел на меня. — В этих кабаках — любовь среди чавкания, мясной отрыжки и пароходного дыма. Выйдешь, а с неба капает, как с гигантской губки, намоченной в Темзе. Даже дождь в Лондоне пахнет падалью.
— Вершины любви, понимаешь, — сказал он и допил свой стакан. — Я алкоголиком стал по твоей вине. Любить женщин под жестяными фонарями на мокрых прилавках — вот. Потом изучать на лицах все пороки и все болезни континента и колоний. Утром, когда задымятся предместья, — как это, Вайтчепель, кажется (англичане зашумели, — «О, Вайтчепель», — радостно сказал один из них и оглянулся на нас), — поднять воротник пиджака, задрожать, как принято, от сырости, выйти на мост и через лес мачт смотреть на оловянную воду, на кружева Вестминстерского аббатства и думать, что где-то есть веселая и вымытая начисто жизнь, что где-то так свежо и жарко, что борта осклизлых пароходов бывают теплыми от солнца.
Он помолчал.
— А потом рыдать слезами пресловутых небритых бродяг из дамских романов. Рыдать о чистоте, о старой Англии с ее почтовыми рожками, о Моне, о гениальных глазах человека, увидевшего красоту даже в этих туманах.
— О… мать, — сказал он тихо и стал лить коньяк в стакан. Он держал бутылку вверх донышком и заливал стол.
— Не пей больше.
— Где Настя? — крикнул Винклер девушке, сидевшей с англичанами, и повернулся к ней всем корпусом.
— С англичанами.
Винклер отвернулся и быстро выпил стакан. Он подавился вином, лицо его посинело.
— Рублевый бордель, — сказал он зло. — Посмотришь Настю, Максимов, тебе надо. Лицо! Беато Анджелико задрожал бы, как щенок, перед таким лицом.
— С английской матросней, говоришь? — переспросил он девушку и рассмеялся. Он наклонился ко мне, взял меня за плечо и забормотал, дыша в лицо перегаром и тоской.