— Пойдем, дед, — сказал я, подымая его за локоть. — Завтра поедем в Брест, найдем ваших.
Старик снова заплакал.
— Дал бы бог. Хоть умереть со своими. А то — один. Герман близко. Хотел напиться — в колодце лежит убитый.
В отряде санитары накормили его и положили на фурманку.
Ночь я провел в чужом отряде. Было суетливо и шумно. Наташа не отходила от меня, часто смотрела мне в глаза, и губы ее дрожали.
К утру густо, вразброд, пошла через местечко истомленная пехота, и отряд снялся. Я попрощался с Наташей за околицей. Она погладила мои руки, хотела что-то сказать и промолчала.
Я шел обратно. Над шоссе взрывался черный дым фугасных снарядов, у колодца сгрудились пыльным сугробом солдаты и пили мутную воду из закопченных манерок. Они молча глядели на меня.
В полдень пришел с обозом охрипший, осунувшийся Алексей.
Конец
Дни тянулись в безысходных и тяжелых боях. Гром за Бугом не смолкал, в Бресте взрывали крепостные форты, и по ночам раскатисто и страшно ухала земля. В серых и пыльных деревнях валялись тифозные, шел повальный грабеж, сладковатый смрад конской падали перехватывал горло.
В полях желтели цветы горчицы. Закаты были пламенные и холодные.
В Бресте я узнал, что отряд Наташи ушел с Четвертой армией в Кобрин.
Дороги скрипели от беженских обозов, ночью дымно пылали тысячи костров, и штабные автомобили резали лучами белых фонарей пыльную мглу.
Каждый день привозили раненых — злых, обросших кровяной коркой и молчаливых. На расспросы они коротко и неохотно отвечали — «измена».
Это слово прокатилось по фронту, перекинулось в глубокий тыл, и там, в курных халупах и еврейских местечках, где стояли тысячи солдат и офицеров, началось глухое волнение. Ползли упрямые и страшные слухи. Имя Мясоедова шепотом повторялось всюду. Артиллерия отступала впереди обозов. На все вопросы артиллеристы отвечали: «Снарядов нет, измена, палками бейтесь с германцами».
Как-то ночью мы шли целиной, сбившись с пути, и искали выхода на Слонимское шоссе. Было темно и тихо. Над Брестом стояло исполинское зарево.
— Горит Брест, — сказал мне Вебель, ехавший со мной рядом. — Значит, конец.
— Что конец?
— Так… Разве вы не видите, что мы вошли в Россию. Может быть, так пойдем до Москвы.
Мы остановились и долго смотрели на зарево. Багровый дым клубом поднялся к небу.
— Форт взорвали, — сказал Козловский. Он подъехал к нам неслышно.
— Грозно, — сказал он, помолчав. — Что бы мне ни говорили, а в войне есть своя красота. Вот эта, там в Бресте. Это отчаяние. Снова идет Аттила, горят города, и трава не растет под копытами его лошадей. Как это верно.
— А Польша? — спросил я.
— Польша вернется. Польшу жгли и татары и шведы.
На севере началась канонада. Там была тьма, и только в полях страшно далеко грохотали обозы и были слышны протяжные крики. Санитары насторожились. До сих пор орудийный огонь шел позади нас, прихлопывая чугунным громом наши следы. Сейчас он громыхал на фланге.
— Не нравится мне этот огонь, — сказал Козловский. — Должно быть, опять прорвали. Немцы идут маршем.
К рассвету пришли в деревушку. Искали ее на карте и не нашли. Легли в стодоле на сене. Хозяин не хотел открывать стодол и смотрел на нас растерянно и злобно. Вебель приказал выломать замок.
В стодоле было сухо и тепло, под соломой пищали мыши. Всю ночь я ворочался, не спал. Когда кто- нибудь из наших выходил, за открытой дверью дымно розовело небо.
Я лежал и думал. Тысячепудовую тяжесть навалили на плечи, и я, как все, знал только одно — что война теребит саднящую злобу, что мы ходим, говорим, улыбаемся и скрываем друг от друга главное — сознание последнего, непоправимого несчастья.
Перепахали землю, и от нее потянуло нестерпимым смрадом. Что делается в душах солдат, заскорузлых от крови, горьких от гнева и крепкой махорки? Никто не знал. Толком не знали, наверно, и они сами.
Я вспомнил долгие ночи у простого дощатого стола, голос Наташи, севастопольский день, как хрустальный стакан, налитый синей водой. Я хотел так много сказать Наташе там, в Пищице, но спазмы сжали горло, и я молчал. Глаза у нее были тревожные, материнские.
Я накинул шинель и вышел. На востоке синело. Я сел на бревно около стодола.
— Боже мой, какая тоска! — сказал я, стиснул голову руками, взял комок сухой земли и растер его между пальцами.
В поле шуршала сухая трава. Ухнула земля, и громовой раскат пошел далеко на север, в черноту. Брест горел еще ярче и шире.
Яблочный сад
Мы все еще отступаем. Небо пожелтело от пыли, и во рту перепойная горечь. Руки пахнут лошадиным потом, — я с трудом сворачиваю махорочные цигарки.
Идем по чахлым лесам и ржавым болотам. Артиллерия разворотила шоссе. Лошади поминутно спотыкаются в глубоких ямах.
Я подолгу смотрю вперед пустыми глазами. Больше версты бежала за мной сумасшедшая гродненская баба, хватала за стремя и хотела поцеловать сапог. У нее умер ребенок, пала корова, а ее изнасиловали обозные солдаты. Я хлестнул коня и ускакал.
Редкие звезды заблестели на небе, как скупые мужские слезы. Мы шли шагом через Пружаны. За рекой в холодном пару кричали лягушки.
Ночевали мы в белом доме со стеклянным крылечком, с расстроенным роялем и глубокими мягкими креслами. Окна были открыты, из сада сладко и густо пахло яблоками.
— Совсем как у бабушки на каникулах, — говорил Козловский, дымя папиросой. — И герань, и яблоки, и лягушки квакают. Нет только гимназистки в коричневом платье, в которую полагалось влюбляться.
Мы со Щепкиным пошли в местечко. Щепкин спрашивал у всех евреев, стоявших у калиток, где здесь можно побриться. Веснушчатый юноша провел нас с заднего крыльца к старому парикмахеру.
— Вас поброть? — спросил он удивленно. — Я сам не знаю, что делать. Одни говорят — уходите, потому что будет бой и казаки подпалят местечко, другие говорят — сиди, куда ты пойдешь с малыми детьми?
— Оставайтесь, — уверенно сказал Щепкин. — Будет бой — в погреб полезете. А уйдете — все перемрете.
— Рива, — крикнул парикмахер в заднюю комнату. — Его благородие господин офицер говорит, чтобы мы да оставались.
Пришла грудастая еврейка с сизым лицом, и комната быстро наполнилась детьми, старухами, почтительными пожилыми евреями. Они волновались, кричали и показывали на парикмахера худыми желтыми пальцами.
— Мы все разом решили да не уходить, — перевел нам весь этот шум парикмахер. Потом он неожиданно рассердился и крикнул: — Дайте мне спокой! Что? Должен же я поброть господ офицеров. Ша, гей авек, гей авек.