переубедить! Мы забираем как можно левее!!
Улучив минуту, когда он на миг смолк, точно захлебнувшись своими собственными словами, я поспешил возразить ему:
— Все это очень хорошо. Допустим, что вы дойдете до самого, что называется, левейшего угла… Но вы забываете закон реакции, этот чисто механический закон… Ведь вы откатитесь по этому закону черт его знает куда!
— И прекрасно! — воскликнул он. — Прекрасно, пусть так, но в таком случае это говорит за то, что надо еще левее забирать! Это вода на мою же мельницу!..
— …Я ничего не могу пока сказать, Владимир Ильич, мне надо оглядеться, я для того и приехал… Не знаю, что будет дальше — вы только уничтожаете… Все эти ваши реквизиции, конфискации есть не что иное, как уничтожение…
— Верно, совершенно верно, вы правы, — с заблестевшими как-то злорадно вдруг глазами живо подхватил Ленин. — Верно. Мы уничтожаем, но помните ли вы, что говорил Писарев, помните? „Ломай, бей все, бей и разрушай! Что сломается, то все хлам, не имеющий права на жизнь, что уцелеет, то благо…“ Вот и мы, верные писаревским, — а они истинно революционны — заветам, ломаем и бьем все, — с каким-то чисто садистическим выражением и в голосе, и во взгляде своих маленьких, таких неприятных глаз как-то истово, не говорил, а вещал он. — Все разлетается вдребезги, ничто не остается, то есть все оказывается хламом, державшимся только по инерции! …Ха-ха-ха, и мы будем ломать и бить!
Мне стало жутко от этой сцены, совершенно истерической. Я молчал, подавленный его нагло и злорадно сверкающими глазками… Я не сомневался, что присутствую при истерическом припадке.
— Мы все уничтожим и на уничтоженном воздвигнем наш храм! — выкрикивал он. — И это будет храм всеобщего счастья! …Но буржуазию мы всю уничтожим, мы сотрем ее в порошок! …Помните это и вы, и ваш друг Красин, мы не будем церемониться!
Когда он, по-видимому, несколько успокоился, я снова заговорил.
— Я не совсем понимаю вас, Владимир Ильич, — сказал я. — Не понимаю какого-то, так явно бьющего в ваших словах угрюм-бурчеевского пафоса, какой-то апологии разрушения, уносящей нас за пределы писаревской проповеди, в которой было здоровое зерно… Впрочем, оставим это, оставим Писарева с его спорными проповедями, которые могут завести нас очень далеко. Оставим… Но вот что. Все мы, старые революционеры, никогда не проповедовали разрушение для разрушения и всегда стояли, особенно в марксистские времена, за уничтожение лишь того, что самой жизнью уже осуждено, что падает…
— А я считаю, что все существующее уже отжило и сгнило! Да, господин мой хороший, сгнило и должно быть разрушено!.. Возьмем, например, буржуазию, демократию, если вам это больше нравится. Она обречена, и мы, уничтожив ее, лишь завершаем неизбежный исторический процесс. Мы выдвигаем в жизнь, на авансцену ее социализм, вернее, коммунизм…
— Позвольте, Владимир Ильич, не вы ли сами в моем присутствии, в Брюсселе доказывали одному юноше-максималисту весь вред максимализма… Ах, вы тогда говорили очень умно и дельно…
— Да, я так думал тогда, десять лет назад, а теперь времена назрели…
— Ха, скоро же у вас назревают времена для вопросов, движение которых исчисляется столетиями по крайней мере…
— Ага, узнаю старую добрую теорию постепенства, или, если угодно, меньшевизма со всею дребеденью его основных положений, ха-ха-ха, с эволюцией и пр., пр., пр. …Но довольно об этом, — властным решительным тоном прервав себя, сказал Ленин, — и запомните мои слова хорошенько, запомните их, зарубите их у себя на носу, благо, он у вас довольно солиден… Помните: того Ленина, которого вы знали десять лет назад, больше не существует… Он умер давно, и с вами говорит новый Ленин, понявший, что правда и истина момента лишь в коммунизме, который должен быть введен немедленно… Вам это не нравится, вы думаете, что это сплошной утопический авантюризм… Нет, господин хороший, нет…
— Оставьте меня, Владимир Ильич, в покое, — резко оборвал я его. — С вашим вечным чтением мыслей… Я вам могу ответить словами Гамлета: „…Ты не умеешь играть на флейте, а хочешь играть на моей душе…“ Я не буду вам говорить о том, что думаю, слушая вас…
— И не говорите! — крикливо и резко, и многозначительно перебил он меня. — И благо вам, если не будете говорить, ибо я буду беспощаден ко всему, что пахнет контрреволюцией!.. И против контрреволюционеров, кто бы они ни были (ясно подчеркнул он), у меня имеется товарищ Урицкий!.. Ха-ха- ха, вы, верно, его не знаете!.. Не советую вам познакомиться с ним!..
И глаза его озарились злобным, фанатически-злобным огоньком, и в словах его, в его взгляде я почувствовал и прочел явную, неприкрытую угрозу полупомешанного человека… Какое-то безумие тлело в нем…»
Конечно, можно было бы усомниться в том, что этот разговор вообще имел место. Но похожие беседы с Лениным записаны и другими его современниками, уже не говоря о том, что его публичные выступления перекликаются с их свидетельствами. Неслыханно, но Ленин, произнося подобные речи, верил в то, о чем говорил. Еще более неслыханно то, что человек, находившийся в состоянии крайней эйфории, перевозбуждения, был способен выполнять свою ежедневную работу на посту руководителя государства, не теряя при этом рассудка.
Так бывает, когда просыпается вулкан и начинается извержение. И тогда из недр его вырываются языки пламени, лава и дым. Все кругом горит, дрожит земля, огненная лавина поглощает города. Революция была, как извержение вулкана, и люди, попадавшие в это полыхающее пространство, задыхались в ее чаду и горели в ее огне — для них это был сущий ад. Но были люди и другого склада, для них бушующее пламя было родной стихией.
Сердце истинных коммунистов бешено билось, упоенное восторгом и безграничными надеждами. Не один Ленин жил в ожидании чудесных, необыкновенных перемен в природе общества. В свою очередь и Бухарин развивал тему открывателей новых земель, пустившихся в несравнимо более опасное, но и архиважное для человечества плавание, чем сам Христофор Колумб. Чуда ждали не только рьяные коммунисты. «В городе, в деревне, в армии люди радовались полноте обретенного освобождения, безграничной свободе, которая теперь давала толчок развитию их творческих сил», — писал Исаак Штейнберг, исполнявший обязанности наркома юстиции в коммунистическом правительстве до тех пор, пока не убедился в том, что никакого правосудия при коммунистах быть не может, после чего эмигрировал за границу. Поэт Александр Блок восторженно приветствовал революцию, исполненный «новой веры» в ее «очищающую силу». В поэме «Двенадцать» он рисует такую картину: сквозь снежную пургу шагают строем двенадцать красногвардейцев, и ведет их Иисус Христос, шествующий впереди. Блок понимал, какие необузданные стихии вызвала из недр человеческого существа революция. В стихотворении «Скифы» он говорит о новой воинственной расе, пришедшей с Востока и разрушающей все на своем пути любовью, которая «и жжет и губит». Но варварство этих «диких орд» оправдывается возвышенной и благородной целью — они должны смести с лица земли всю грязь и мерзость прошлого.
Эйфория, упоение властью, исступленная злоба, насилие, приступы умиления, чередующиеся с ненавистью, — все смешалось в те первые дни революции. В русском характере со времен далеких предков укоренилось подсознательное неприятие государственной власти в любой ее форме. Ленин знал эту сторону русского сознания; играя на чувствах простого народа, он обращается к нему со страниц газеты «Правда» 19 ноября 1917 года с такими словами:
«Товарищи трудящиеся! Помните, что
И все же складывается впечатление, что он искренне говорил это. Он, как и многие тогда, жил, воодушевленный утопическими иллюзиями. В январе 1918 года он объявил, что победа социализма по всей России — дело решенное, что, мол, это вопрос каких-то нескольких месяцев. На одном из заседаний в Смольном он уверял Троцкого в том, что страна достигнет социализма всего за полгода и тогда Россия станет величайшей страной мира. Вера в грандиозное будущее России укрепляла его силы, но временами волнение переполняло его, становилось почти невыносимым. Как-то раз, через несколько дней после завоевания власти в Петрограде, Ленин, повернувшись к Троцкому, со смущенной улыбкой проговорил: «Знаете, после гонений и жизни в подполье вдруг оказаться у власти — это уж как-то слишком. — Он