П а с т о р. …
А н н е л и з. Пастор, я давно собирался сказать вам одну вещь.
П а с т о р. …
А н н е л и з. Я испытывал глубокое почтение к вашему отцу, Советнику.
П а с т о р. Вы знали его лично?
А н н е л и з. Он преподавал нам государственное право.
П а с т о р. …
А н н е л и з. Читая лекции, он вязал.
П а с т о р. Да, и перед уходом на работу моя мать полировала ему череп кусочком замши.
А н н е л и з. Действительно, череп Советника был натерт до зеркального блеска. Иногда он указывал нам на него и говорил: «В случае сомнения, господа, подойдите ко мне и взгляните на отражение вашей совести».
П а с т о р. …
А н н е л и з. …
А н н е л и з. …И все же… если в этом мире сербскохорватские любители античности используют катакомбы для тренировки женщин-убийц, а старые дамы расстреливают охраняющих их полицейских, а пенсионеры-букинисты режут глотки во славу Большой Литературы, а дурная дочь бросается из окна, оттого что ее отец еще хуже… тогда, мой мальчик, мне пора выйти на пенсию и целиком отдаться воспитанию внуков. Придется вам заменить меня, Пастор. Впрочем, мне кажется, что вы лучше меня понимаете парадоксы конца нашего века.
П а с т о р. И все же придется концу нашего века обойтись без моей проницательности. Сударь, я пришел просить вас об отставке.
А н н е л и з. Как! Вам уже наскучила служба, Пастор?
П а с т о р. Дело не в этом.
А н н е л и з. Могу ли я узнать, в чем?
П а с т о р. Я влюбился, Сударь, и не могу заниматься двумя делами одновременно.
– Они уехали, Бенжамен.
Тереза абсолютно бесстрастным тоном сообщает мне эту новость. Тереза, лекарь человеческих душ, одним взмахом скальпеля разрезает мне сердце пополам.
– Час назад.
Мы с Кларой застываем на пороге.
– Они оставили письмо.
(Ну дела… А в письме сообщают, что они уехали. Ну дела…)
Клара шепотом говорит мне на ухо:
– Бен, но ты же видел, что к этому идет?
(Еще как видел! Но с чего ты взяла, моя Кларочка, что закономерные беды переносить легче, чем все остальные?)
– Да войди же, наконец, в дом – дует!
Письмо и вправду лежит на столе в гостиной. Сколько писем, в скольких фильмах, на скольких комодах, столиках, каминных полках приходилось мне видеть за свою жизнь? И каждый раз я говорил себе: «Ну, это штамп! Избитый прием!»
А сегодня белый квадратный избитый литературный прием ждет меня на столе в гостиной. И перед глазами у меня снова Пастор, стоящий на коленях возле Джулии… Стыдно пользоваться тем, что девушка спит! Каких только обещаний он не нашептал ей в ухо, пока она, беззащитная, лежала перед ним… Мерзавец!
– Тереза, у меня рана в сердце, дай мне пластырь, сделай хоть что-нибудь…
(Мне никогда не хватит духу открыть это письмо…)
Видимо, Клара это почувствовала, потому что она идет к столу, берет конверт, открывает его (письмо даже не запечатано), разворачивает, пробегает глазами, задумчиво разжимает пальцы, и жалкая бумажка, кружась, как комочек белого снега, медленно слетает на пол.
– Он повез ее в Венецию, в отель «Даниэлли»!
– Она хоть гипс снять успела?
Это все, что я смог выдавить из себя, чтобы как-то прикрыть амбразуру. («Она гипс снять успела?» – а что, сказано неплохо. Правда?) Может быть, и неплохо… но судя по двум взглядам двух моих сестричек, шутка не совсем до них дошла. Потом вдруг Клара соображает, что к чему, и начинает хохотать:
– Да Пастор увез не Джулию, а маму!
– Что ты сказала? Ну-ка повтори!
– А ты думал, он уехал с Джулией?
Этот вопрос задала Тереза. Ну, с ней шутки плохи. Опять пилит:
– И это вся твоя реакция? Человек уводит от тебя любимую женщину, а ты стоишь как пень на пороге квартиры и пальцем не пошевелишь!
(Черт, начинается взбучка!)
– Вот, значит, как ты доверяешь Джулии! Да какой ты после этого любовник! Какой ты мужик!
Тереза продолжает бить мне по темени своими убийственными вопросами, но я уже на лестнице, я карабкаюсь по ступенькам к Джулии, я рвусь к своей Коррансон, как ребенок, которому простили вину, да, дорогая моя Тереза, я любовник недоверчивый и сердце у меня очень мнительное. С чего бы это вдруг меня любить? И почему меня, а не кого-нибудь другого? Можешь ты ответить на эти вопросы? Каждый раз, когда любят меня, – это чудо! А ты считаешь, лучше сердце мускулистое? Большой, уверенно работающий мотор?
Через много часов, когда Клара принесла нам яичницу в постель, через много часов, когда Джулиус вылизал миску, а мы с Джулией свои тарелки, через много часов, когда вторая «Вдова Клико» закатилась под кровать, через много часов, когда тела и души насытились, навстречались, напереживались и заново родились, Джулия (моя Джулия, черт побери!) спрашивает:
– Так вы ходили к Стожилу?
И я на остатках дыхания отвечаю:
– Он выставил нас за дверь.
Так оно и было… старина Стожил выставил нас с Кларой вон. Поскольку Пастор за нас подсуетился, то мы увидели Стожила не в зале для свиданий, а прямо в камере – маленькой комнатке, заваленной словарями, с хрустящими на полу скомканными страницами переводов.
– Ребятки, будьте так добры! Попросите начальство запретить пускать ко мне посетителей.
Вокруг пахло непросохшими чернилами и табаком – двумя неразлучными запахами кропотливой работы мозга и рук.
– Милые мои, у меня ни минуты свободной. Думаете, легко перевести Публия Вергилия Марона на сербскохорватский язык? А сроку мне дали всего восемь месяцев…
Он толкал нас к двери.
– Даже деревья за окном, и те меня отвлекают…
А за окном начиналась весна. На ветках вздувались почки…
– За восемь месяцев я только кончу начинать…
Стожил стоит в камере по колено в черновиках и мечтает о пожизненном заключении, чтобы перевести Вергилия целиком…
Он нас выгнал.
И сам запер дверь своей камеры.
Еще через много часов, после второй яичницы, третьей «Вдовы Клико» и новой встречи с Джулией, я сам спрашиваю:
– А как ты думаешь, почему Пастор уехал с мамой?
– Потому что он ждал этого всю жизнь.
– Чего «этого»?
– Знамения. Судя по тому, что он мне рассказывал, пока я валялась без сознания, он мог влюбиться только в знамение.