Я онемел.
Они тоже.
– Каждый раз одно и то же впечатление, – подтвердила Жюли.
Первое, что я увидел в полумраке дома в Роша, был кухонный стол. Солнце развернуло на нем золотистую скатерть, как только Жюли отворила один из ставней.
Стол Жюли.
– Значит, это и есть место твоего рождения?
– Да, здесь я и родилась, милостью Маттиаса и кухонного ножа. Кесарево. Мой отец-губернатор сам вскипятил воду на этой плите.
Старинная плита с гирляндами остролиста, бегущими каймой по белой эмали. 603-й номер того выпуска. Будь благословенна, старая развалина.
– Вода из источника, дрова из сада. Можешь не беспокоиться, Бенжамен, я – продукт натуральный.
– Она все еще действует?
– Действует достаточно исправно, чтобы накормить тебя и обогреть. Мечта фаланстера, наша старушка. Она еще и нас переживет!
Зеленоглазый полицейский высадил нас там, где к шоссе примыкает грунтовая дорога. Жюли хотела пройти остаток пути пешком. Ей нравилось приходить сюда одной сквозь эти одинокие поляны, и чтобы никто о том не ведал, кроме штокроз, окруживших ферму плотным кольцом. Сейчас ее голос доносился издалека: она открывала ставни в другой комнате, и в следующей, так, постепенно, очерчивая по периметру свое детство. Свет Веркора не заставлял себя долго упрашивать. Теперь ферма Роша походила на гнездо, сплетенное из прутьев полумрака, пронизанного солнечным светом. Треск поленьев, льняные простыни и кислые яблоки-дички: родовой дух.
– Кто у тебя из Веркора, отец или мать?
– Отец. Здесь даже есть деревня, с таким же именем, что уж говорить! Моя мать была итальянка. Северина Боккальди. Их здесь много таких. Эмигранты из Бергамо – это в Ломбардии. Дровосеки.
Ее голос шел сквозь тишину комнат и веков.
– Значит, немцы не сожгли вашу ферму?
– Ни один злодей на свете не может спалить все до конца… Они взорвали школу, там, немного дальше, в Туртре. А обрывки школьных тетрадей попадались даже здесь, среди деревьев.
Я следовал за ней, чуть отставая. Я входил в каждую комнату, которую она только что покинула. Я чувствовал здесь запах ее двенадцати лет. В спальне я застрял между взглядами ее отца и матери. Она, ломбардка, красивая донельзя, в рамке фотографии, совсем юная, глядела прямо на него, а он стоял в зарослях штокроз на снимке, сделанном накануне смерти – скелет в белом мундире колониального губернатора, – устремив на нее с противоположной стены взгляд, полный любви. Встряв между ними, я поспешил сделать шаг назад. Как он на нее смотрел! Как он смотрел на нее сквозь все эти годы!
– Любовь в твоем понимании, Бенжамен… Он так больше никогда и не женился потом.
Жюли говорит мне это прямо на ухо. И добавляет, помедлив:
– Поэтому я и взбесилась тогда.
– Отчего она умерла?
– Рак.
Мы говорили вполголоса.
– Он часто о ней говорил?
– Да так, иногда, к слову… «святая заступница штокроз»… «нежная, как твоя мать, дочь дровосека»… или, еще, когда я выходила из себя: «Так, Жюли! Давай! Покажи свой ломбардский нрав!»
– И никаких других женщин?
– Да было несколько девиц…
Зажатый в тисках рамки, губернатор слушал нас сейчас с бессильной усмешкой, разводя руками, плоскими, как листья штокрозы.
– Когда ему уж очень ее недоставало, он ополчался на штокрозы.
Жюли как-то рассказывала мне об этих приступах агрессии против мальвовых зарослей. Битва с печалью. Заранее проигранная. Нет сорняка живучее этой заморской розы.
– Твой тип, Бенжамен: женщина или дело. Женщины не стало, он выбрал дело: деколонизацию. Он так открыто и заявлял: «Я работаю, чтобы ограничить Империю рамками ее шестиугольника». К тому же именно в Сайгоне он и встретил Лизль. Она повсюду таскала за собой свой магнитофон, во все горячие точки Индокитая.
И маленькую Жюли, пансионерку из Гренобля, – тоже.
– Знаешь, о чем я мечтала тогда?
– О чем же?
– О мачехе. Которую я довела бы до самоубийства. Или сделала бы из нее свою подружку. Мне не хватало присутствия женщины в детстве.
– А как же Френкели?
– Маттиас уже развелся к тому времени, когда я стала к ним приходить. А Лизль… Лизль – это не женщина. Это воплощенный слух.
38
У старого Иова был свой режим. И нам следовало его соблюдать.
– Никогда нельзя беспокоить его по утрам, – говорила Жюли, – это ночная птица.
– Значит, пойдем к нему после обеда?
– И тихого часа, ничего не попишешь. Сам потом увидишь, у него табличка на дверях: «С
– Тогда после тихого часа.
– Да. Часам к пяти. В это время я всегда оставляла Барнабе в его гротах и бежала посмотреть, что новенького у Иова.
– Барнабе не ревновал?
– Барнабе – это сама ревность.
– И у тебя не было других приятелей, кроме него?
– Все мальчишки долины были моими приятелями: и Шапе, и Мазе, и Бургиньон, и Мальсан…
– И во что же вы играли?
– Это тебя не касается.
Жюли рассказывала все это, укладывая в рюкзак всякую всячину, которой мы запаслись в Сент-Элали по дороге сюда, так как Жюли решила провести день на зубчатых вершинах утесов.
– Потренируем тебе легкие и икры, Бенжамен.
Разговор продолжился уже на этих каменных валах, обдуваемых со всех сторон резким ветром.
– Ну какой же ты глупый! Во что мы, по-твоему, должны были играть? Пропадали в гротах, катались на лыжах, сидели у костра, ходили на охоту, забирались на скалы, баловались браконьерством, устраивали соревнования лесорубов…
– А как же фильмотека старого Иова?
– Нет, Лизль и Иов предпочитали компанию друг друга. И мои приятели тоже. Это были два разных мира.
И вдруг она вскрикивает:
– Смотри!
И указывает пальцем вниз, в пустоту.
Я подумал, что она хочет, чтобы я полюбовался панорамой: весь мир далеко внизу, приплюснутый, как дорожная карта, ограниченная лишь свинцовой кромкой горизонта.
– Нет, вон там!
Там был орел. Метрах в десяти