Генриховиче» отзывается Дмитрий как о великом ученом, который останется в истории. Уважительно и уютно рассказывает, как в Берлине с Генрихом Генриховичем пили на вокзале пиво. Генриху Генриховичу не понравилось, горькое. Чай лучше. В поезде нездоровилось (озабоченно). Все же восемьдесят три годика.
Видимо, Дима чувствует себя чем-то вроде опекуна, чуть строгого к старому вундеркинду. Спрашивалось, конечно, и о тебе, пишешь ли, как чувствуешь, скоро ли идут письма и так далее.
Наконец, к делу, о Петербурге.
«В Петербурге, — начинает он свой рассказ, легко постукивая пальцами по зеркальному дереву столика, — в последние дни декабря стояла ненастная погода. Ветер и мрачный сырой свет наполняли набухший воздух. Было трудно и скучно дышать. Пролетки застревали в пористых сугробах. На Петропавловской крепости нашли самоубийцу, нанизанного на шпиль. Оказывается, еще весной выбросился из корзины воздушного шара. А в темной убогой комнате сидел молодой медик. Это был я. Если бы кто заглянул в глубокие окна моей комнаты, тогда он бы увидел тихого человека. Я писал. Громко скрипело перо…»
Дима подтвердил мнение Кледомского о твоем деле — писать лично государю. Он помилует. Все в Петербурге твердят в один голос: «Процесс Ленина не закончен! Требовать нового рассмотрения дела!»
Дима показал мне Генриха Генриховича: приподнял штору (шторы в отеле Норд расшиты готическим золотым узором), а там, в глубоком, как пещера, кресле сидит старец, увенчанный малиновой шапочкой, и вслух, сам себе читает какую-то книгу. Я расслышала: «Я так вчера несчастна была, как не случалось еще никогда, никогда…»
— Завтра едем в Версаль, поклониться королю, — сказал Дима, задергивая штору. — Тебе бы недурно тоже съездить туда. Сейчас это возможно. Кледомская вполне может похлопотать об аудиенции. Следует попросить короля о заступничестве по Володиному делу. Сейчас случай уникальный, наверное, — он улыбнулся. В верхнем кармашке сюртука у него виднелся открытый пузырек с резким запахом. Видимо, защита против «парижской лихорадки».
— Пожалуй, буду умолять Кледомскую… — кивнула я, подумав о твоих страданиях в Шушенском. Дима предложил мне позавтракать с ним, но я в тот день с трудом выносила медицинскую атмосферу.
Он заговорил о спорте: «Я всегда доказывал Володе, что ему надо больше заботиться о своем теле. Если бы он был более закален и чуть-чуть спортсмен, то легче бы выносил морозную ссылку».
Володенька, кончаю письмо. Спасибо тебе, что пишешь регулярно. Стараюсь писать тоже как можно чаще, чтобы ты не скучал. Не сиди, пожалуйста, ночь напролет над работой. Принимай снотворные капли, если не спится. Желаю тебе здоровья!
…А В ТЕМНОЙ УБОГОЙ КОМНАТЕ СИДЕЛ МОЛОДОЙ МЕДИК…
Милая Наденька!
Несказанно благодарен тебе за твои письма! Думаю, ты, Надюша, правильно предпринимаешь. Возможность свидеться с королем считаю чрезвычайно счастливою, постарайся использовать ее со всей тонкостью, какая тебе свойственна — впрочем, письмо это придет уже после твоего визита в Версаль, да ты и не нуждаешься в советах. Знаю, что заставишь зазвучать опутанный паутиной рояль роялизма. Очень благодарен тебе, душенька, и за то, что подробно передаешь в последнем письме разговор с Димой и рассказ его о делах в Петербурге. Ко мне почта из Петербурга совершенно перестала приходить, работает лишь «китайская почта», которая приносит мне твои любимые послания: исписанные милым почерком рваные полоски желтой бумаги. Димины слова о папеньке и маменьке я прочел с волнением: сразу вспомнилась последняя наша встреча, перед отъездом моим в ссылку. Они сидели в креслах, отец с «Педагогическим вестником» в руках, маменька с вышиванием. Ты еще помнишь моего отца в Симбирске, когда он учил в гимназии, — как он тогда был величественно бодр, зевсоподобно бородат, как грохотал, вырываясь из коралловых губ, его жизненный смех! Бывало, он закладывал пальцы в кармашки жилета и, раздвинув пиджак, стоял посреди веранды, словно майский жук, излагая какой-нибудь пассаж социалистов- утопистов. Однако теперь он, отложив газету, сухо посмотрел на меня через пенсне и спросил:
— Куда собрался, Владимир?
— Меня высылают в Шушенское, отец.
— Вот как. Что ж, не стану спрашивать тебя ни о чем. Скажу только, что мы, Ленины, всегда были осторожны, отважны, томительны, тихи, суровы, задумчивы, внимательны, энергичны, радостны, ужасны, красивы и строги. Мы, Ленины, всегда береглись зной-травы, любили ночь, боялись зверей, прыгали над кострами, шептали заклинания, обожали свою душу (а ведь сказано: кто не возненавидит своей души, не спасется), жертвовали всем, болели ангиной, лизали ледок и крались в сумерках. Мы всегда отражались в зеркалах, носили крестик, умели сосать лимон, не морщась, любили будущее и дико страшились боли. По рассеянности мы часто съедали рыбу с костями, яйца со скорлупой, мандарины со шкуркой и легко разгрызали орехи. Мы всегда были доверчивы и нежны, но посвист комнатных птиц предупреждал нас об опасности. Мы ходили в темноте, заглядывая в освещенные окна, и любили смеяться на рассветах. Мы отбрасывали тень в солнечную погоду, но мы много страдали оттого, что слишком любили людей и себя. Мы хорошо учились в школе и больше привязывались к учителям, нежели к одноклассникам, однако мужчины в нашем роду рано лысели и иногда забывали о себе. Тем не менее, мы постоянно знали истину, могли за себя постоять и были трепетны сердцем.
— Да, — добавила маменька, поднимая голову от вышивания. — К тому же мы, Ленины, всегда помнили себя до рождения, любили грибы, хватали с неба звезды, нарочно пугали маленьких детей стуком зубов, наизусть знали Писание, теряли стеклянные шарики, боялись воды и снов, слегка картавили, умели выть на луну, думали о смерти, восхищались большими породистыми псами. Кроме того, нас всегда трогал вид новорожденных, пугала гроза и запахи цветущих трав, а музыка заставляла плакать.
— К тому же, — добавил отец, пропуская сквозь пальцы раздвоенную бороду, — мы всегда далеко обходили места пожарищ и квартиры, где случалась кража, а, узнав о самоубийстве, зажмуривали глаза и незаметно покусывали язык. В чай мы выжимали лимон и клали два кусочка сахару, а к водке всегда просили подать суп. Запомни, что мы никогда не крестились на луну, не дарили никому горящих бумажных цветов, не хохотали в церкви, не скакали через поваленную сосну, а увидев потухший костер, шептали: «Спи, спи огонек, покуда не вышел срок!»
Я не сказал ничего. Я поднял ослабевшую руку и помахал прощально, точнее, просто пошевелил пальцами, и стал удаляться по коридору, пятясь, натыкаясь спиной на углы черной мебели. Они тоже махали мне из кресел, немного сонно, сухо. Потом отец поднял газету, а мать нагнулась к вышиванию. В прихожей меня ждал Фармаковский, подавая мне на плечи пальто. Мы вышли в пургу, и вьюга поглотила нас с нашим саквояжем.
Это воспоминание теперь кажется мне далеким берегом, от которого давно отчалило мое судно, и уже не верится, что увижу снова ту гостиную, те кресла с их обитателями… Кончаю письмо, Надюша, прощаюсь с тобой и целую твои пальчики!
Всегда твой нежный муж
Дорогой Володенька! Сердце мое! Это, наконец, свершилось, и отныне все будет хорошо, по милости Господней мне удалось сделать все — гордость за содеянное переполняет меня, и благодарность, и ликование — свобода тебе обеспечена, осталось потерпеть тебе и помучиться совсем немного, и вскоре уже