Слишком много.
— Ну ты, девочка-припевочка, ты пьяная совсем или что? — Маша все истеричнее рылась в карманах, пытаясь найти сигареты. Ей не стоялось на ногах, слезная струйка обожгла левую щеку. — Давай греби обратно, на свой берег, пускай разотрут тебя твои мужички, и водки своей глотни сразу, а то простудишься… Запоют твои придатки, как малые ребятки…
Личико девочки осветилось радостной улыбкой. Кажется, она не слышала того, о чем говорила Маша. Просто отреагировала на рифму.
— Ребятки-присядки… Курочка-снегурочка… — радостно и тихо пробормотала она.
Резко темнело, и наконец Маша нашла сигареты, выудила одну из пачки, руки сильно дрожали, чуть не сломала ее по случайности, затем принялась также истерично искать зажигалку.
Девочка продолжала спокойно сидеть на дереве, глядя на Машу с любопытством и с какой-то почти неприличной, почти вызывающей нежностью.
Голова у Маши кружилась все сильнее, и хотя губы неизвестной девушки скрыла тьма, Маше мучительно захотелось слиться с ней в долгом поцелуе.
— Хочешь, поцелуемся? — вдруг спросила она вслух и тут же застонала от удивления, что так внезапно сорвалось с ее губ это предложение.
Девочка засмеялась тихо и ласково и в полутьме кивнула.
— Поцелуемся-помилуемся… — произнесла она тихо. — Измаемся-искупаемся…
Маша сделала несколько шагов к ней, ей казалось, она сейчас упадет, ноги увязали в мокрой глине, и дерево, на котором сидела девочка, словно бы раздвоилось. Маша невероятным усилием воли удержала себя от чего-то непонятного, что она называла «обмороком», но, возможно, это грозило надвинуться какое- то забытье или состояние лунатика. В этот момент рука ее наконец нащупала зажигалку в тесном кармане, она механически поднесла ее к сигарете, вспыхнул длинный огонек — и отразился узким пламенем в ярко- зеленых, блестящих глазах девочки.
— Огонек! У тебя огонек! — восторженным шепотом крикнула она и протянула к огню руку, потом стремительно отдернула, то ли обожглась, то ли испугалась — и одним движением соскользнула в воду. Раздался всплеск, и все исчезло.
— Где ты? Вернись… Ты что? — растерянно позвала Маша, но никто не откликнулся.
— Уплыла куда-то… — подумала Маша изумленно. Она глубже зашла в чавкающую глину прибрежья, всматриваясь в потемневшую реку, но ничего не было видно, только мужики все орали на другом берегу, подпевая уже не Роби Вильямсу, а Юрию Антонову.
Маше страстно захотелось сбросить с себя одежду и кинуться в реку, в погоне за неведомой купальщицей, но она подавила в себе этот порыв.
Она вернулась на дачу. Все еще сидели в сауне. Маша быстро прошла в гараж, села в автомобиль и очень скоро была на другом берегу реки. Она увидела там пьяные рожи в отсветах костров, увидела одиноко танцующую тетку в черной куртке с капюшоном, увидела парочку, бесстыдно занимающуюся сексом в распахнутом во все стороны автомобиле — были открыты все дверцы, багажник и даже капот, словно автомобиль «вскрылся» от распирающей его изнутри страсти, увидела черную собаку, которая вышла из воды и тут же превратилась в спиральный фонтан, одарив окрестность веером холодных брызг. Маша заглянула в лицо танцующей тетке, в лицо девушки в машине, искусавшей свои губы в оргазме, в лица пьяных и даже в лицо собаки — но ни в этих лицах и нигде на том берегу не нашла она девушки, которая сидела на дереве.
Ее била нервная дрожь, когда она снова вернулась на дачу.
— Ты в трипе? — спросил ее Колян, которого она встретила на веранде. — У тебя зрачки во все глаза, как у Незнайки на Луне.
— А, что?.. Нет… А где все? — сбивчиво ответила Маша, проходя мимо него.
— В сауне сидим, чай пьем, ганджу курим, — ответил Колян, откидывая назад свои длинные, светлые, мокрые волосы с распаренного лица, одновременно посвежевшего и повзрослевшего после баньки.
— Да… Я тоже… Не остыли еще? — невнятно спросила Маша — то ли про банные угли, то ли про гостей.
Она быстро прошла в сауну, срывая на ходу одежду и бросая ее где попало, и только в парной, вытянувшись на горячей деревянной полке, она вдруг почувствовала покой и счастье… За закрытыми веками ее сразу же вспыхнули травянистые девичьи глаза, глядящие так дико и так ласково, с такой прохладной негой, с такой холодной бездонной любовью.
Этой ночью ей приснился сон, в котором она снова увидела ту девушку. Сон был пугающе реальным, включающим в себя даже запахи — запахи огромного заброшенного дворца. Во сне она лежала на огромной альковной кровати в ветхой, но роскошной комнате. Вокруг были потрескавшиеся зеленые стены, усеянные золотыми амурами, фавнами, львятами — все было оплетено паутиной и запорошено тонкой пылью. Рядом с ней лежала девушка с реки, они лежали полусплетясь, словно бы изможденные чем-то, и прямо в ухо Маши лился шелестящий шепот, тихий, то плачущий, то смеющийся голосок:
— Жила я во времена злого царя Ивана, и была я доченька боярская, кровинушка царская, боярышня нежная, в холе да в неге взрощенная. Батюшку моего в остроге сгноили за вольное слово, матушку мою в монастырь запекли, как в пирог, за семь сдобных замков, за семь мучных врат, а ко мне, сиротинушке, князь посватался, князь ни князь — молодая мразь, из опричников, царский пес шелудивый. Я ему: «Не видать тебе, черная кость, боярской дочки! Хоть ты всю завали жемчугами да соболями! Желаю в монастырь идти». Схватили насильно и обвенчали здесь недалеко, в Городках. А я, как свадьбу стали играть, улучила минутку, как женишок мой со товарищи во хмелю были, так к реке: «Прими меня реченька, холодная да свободная, заступница за девичью красу!» И с головой в воду. С тех пор я свободна, танцую и играю в водах, и нет надо мной власти.
Шепоток прервался, замялся, потом снова полился:
— Здесь, на месте твоего дома, родненькая, другая дача стояла — с башенкой и с овальным оконцем, и с верандочкой многоцветной. Там, за этим оконцем, моя детская светелка была… Отец мой был советский министр, но его расстреляли по приказу Сталина, злого царя, мать моя в лагерях сгинула, а ко мне, сироте, посватался молодой полковник НКВД, из тех, что моих родителей сгубили. Принудили меня, но я улучила момент — и в речку с головой. В реченьку-овеченьку. В мою реченьку родную. В речь мою родную…
Речь ее прервалась, она засмеялась и вроде бы заплакала.
— Вот и ты, Аленушка, в такие же путы попалась, в путы путные, в путы беспутные. Здесь все домики-то на кровушках, да на слезоньках. Сколько таких, как мы, девиц ясных, здесь полегло да попадало — не счесть. Кто в канавах ржавой водичкой захлебнулся по-окрест дорожек петлистых, кто прыгал по весне через костер да и растаял. Кто в печке пирожками лежал, кто в тюрьме дрожал, кто сам на себя рученьки наложил, а кого добры молодцы ухайдокали да убаюкали — кого ядом извели, кого злой песенкой, кого заклятием, кого наветом… Повсюду здесь косточки девичьи хрустят — и в земле, и в бревнах, и в лесочке хрустят, и во всей еде. Муженек твой, опричник молодой, статный да знатный, оборотень-вурдалак лютый, сынок злого колдуна. Выходит он поутру из терема своего высокого, на нем кафтан атласный, золотой нитью шитый, парчовым кушаком подпоясанный, на поясе сабля турецкая, шапка белым соболем оторочена, сапожки алые да удалые, а за голенищем — нож острый, от крови девичьей аж запекся и почернел весь. Выходит он, а ему доезжачие, да стремянные, да сокольничие, да шуты его гороховые подносят любезное души его угощение — золотую тарелку. На той золотой тарелке головка девичья лежит, отрубленная. Личико белое, ни кровинки, а с головки волосы золотые тянутся и текут, длинные-предлинные, шелковистые, как до самого Галицкого княжества, вот какие длинные, и длиннее — до самого царства Итиль, дорогами вьются-льются, да лесами пробираются, да по горам стелются, по холмам струятся, и доходят до городов басурманских и накрывают их собой, как сетью золотой, и сквозь них золотой свет сеется на молящихся и торгующих басурман… И доходят до самого синего моря, до батюшки пенного прибоя, и говорят: «Здравствуй, Батюшка Пенный Прибой! Здравствуй, Матушка Синее море! Мы — златые волосы Царь-Девицы, Красы Ясной, Царевны Прекрасной Аленушки, предательски загубленной на кровавой Руси, псам злого царя брошенной на растерзание… Тело мое белое растерзала свора черная, все доезжачие, да