стеклом.
Востряков никогда не был религиозным. В юности увлекался комсомольской деятельностью, организовал заводской Дом культуры. Религию тогда считал пережитком прошлого, обреченным на скорое исчезновение. Многочисленные церковные здания, как он полагал в те времена, надо бы уничтожить как уродливые анахронизмы. Те же здания, что отличались красотой, следовало преобразовать в театры, кинотеатры, музеи, цирки, библиотеки.
Но теперь он видел, что прошло много лет, прошла почти вся его жизнь, а религия не только не исчезла, она, наоборот, вроде бы даже окрепла, она как-то невозмутимо вплелась в современную жизнь: в церквах звонили телефоны, стояли бетономешалки. Церкви восстанавливались повсеместно… Даже по телевизору стали показывать священников, благословляющих народ.
К тому же если существуют на свете колдуны и злые волшебники, если есть тайные службы и гиперкомпьютеры «Тошнота», значит, должен быть Бог, кладущий предел этим безобразиям. Если есть бессонница, значит, есть и Бог Сна, способный преодолеть ее злую власть одним мановением ресницы,
Востряков неподвижно стоял посреди церкви в своем черном костюме, со злополучной коробкой в руках, так и не сняв солнцезащитные очки, из-за которых ему казалось, что здесь гораздо темнее, чем было на самом деле. Ему вдруг стало спокойно.
«Господи, — произнес он мысленно. — Я научный работник, я не знаю, есть ли Ты, в том смысле, в каком люди понимают слово „есть“ и слово „Ты“. Но если Ты есть и в этих человеческих смыслах, то дай мне знак в виде исполнения просьбы. Она же хотела проверить и проверила — колдун знал про Настеньку, про изменение имени. Я тоже хочу проверить, но в другом смысле. Мне ни к чему проверять, какие могут быть проверки? Я просто хочу попросить: если можно, пусть эти письма не приходят. Хотя бы какое-то время. Пусть я отдохну. Хотя бы три месяца. Начинается лето, пусть это будет летний отдых, каникулы. Мне так они нужны. А осенью… Там уж как получится».
Востряков неловко перекрестился и вышел из церкви.
Во дворике ничего не изменилось. Парни все так же сидели возле костерка.
Востряков подошел и бросил в костер коробку с письмами. Пока она горела, он глядел в огонь. Парни, прищурившись и осторожно оскалясь, смотрели на него. Он почувствовал, что им надо дать денег. Он достал из бумажника две ассигнации, протянул парням.
Они взяли.
— Помолитесь за меня, — сухо произнес Востряков.
Один кивнул, более серьезный на вид. Другой, обритый наголо, только весело сплюнул.
— Отмороженный, — расслышал Востряков, уже отходя от них.
— Не, ты чего… — возразил другой. — Человек сдаваться приходил. Но в последний момент передумал. В церковь пошел. Лучше перед Богом каяться, чем перед мусорами. Дешевше обойдется.
Парни тихо засмеялись. Им не видно было, что и Востряков смеется.
— Дешевше… — повторил он, уже совсем счастливый.
Вместо того чтобы повернуть обратно, к научному поселку, Востряков отправился дальше, в поле. Он долго гулял. Постеленно становилось жарче, ему пришлось снять пиджак и галстук, расстегнуть ворот рубашки. Он дошел до реки, где никого не было, кроме двух дальних рыбаков в лодочках, неподвижно сидящих в светлом утреннем полутумане. Там, у реки, Востряков впервые за несколько дней с наслаждением посрал под кустиком, насвистывая какую-то песенку. После этого ему стало совсем легко, и он все гулял и гулял, не думая ни о чем, почти до самого вечера. И только в сумерках вернулся домой, посвежевший и отдохнувший, как будто провел несколько недель на курорте.
Так и случилось, что в утро этого дня Тарковский впервые за долгое время не встретил Вострякова на просеке. Тарковский провел эту ночь на дежурстве в объятиях молодой лаборантки. Ночь выдалась бессонной, любовной, и теперь, насыщенный любовью, но не насыщенный сном, Тарковский шел сквози лес, чувствуя себя воздушным шаром в потоке ветра. На самом деле ветра не было, лес стоял неподвижный, в криках птиц и в острых утренних тенях, но Тарковскому все равно казалось, что он ничего не весит, и внутренний ветер нес его не беспорядочно и хаотично, а ровно и прямо, по самому центру лесной дороги. Вначале он ни о чем не думал, только вспоминал ощущения поцелуев и гладких девичьих плеч, потом в голове всплыла итальянская песенка и обрывки слов «ди веро», «мадонна», «ля нотте», «асфальто лючидо», «видерчи», «вита соле», «анкора, дио…», «феличе»…
Где и когда слышал он эту песенку, выпеваемую очень высоким, почти звенящим женским голоском, таким голоском, о котором так и хочется сказать «ангельский»?
И только, когда впереди, в конце просеки, не замаячил в нужное мгновение пунктуальный силуэт Вострякова, Тарковский вернулся к мыслям, не похожим на песни и поцелуи.
«Заболел, что ли?» — подумал он.
В руке он держал портфель, в котором лежало несколько книг: в основном восточная литература и еще любопытный дневник одного переводчика с корейского, где описывалось путешествие в современную Корею — сначала в Северную, потом в Южную.
Когда слово «заболел» мелькнуло в мысленном потоке Тарковского, он вдруг почувствовал себя слабым и словно бы тоже заболевающим, но это всего лишь давала о себе знать бессонная ночь, и сон, оттесненный любовью за пределы ночи, теперь, при солнечном свете, требовал свою долю почитания. Тарковский вдруг отяжелел, из воздушного шара превратился скорее в белый творог, которому хотелось бы лежать где-нибудь в прохладе, запеленавшись в сырую, чистую и холодную бумагу. Домой ему идти не хотелось (как и Вострякову в этот день, один из последних дней весны — стояло двадцать девятое мая), поэтому Тарковский свернул в лес, охотно углубился в его тенистую глубину, и там присмотрел себе уже довольно прогретую солнцем полянку, где и прилег, подложив себе под голову портфель.
Когда он проснулся, то не мог понять, сколько длился его сон.
Он пробудился в несколько одурманенном состоянии, как бывает, когда случайно вдруг засыпаешь днем и на лицо падает, сквозь листья, солнечный свет.
Он пошел сквозь лес. Прогуливаясь, забрел в знакомый овражек, очень зеленый и уютный, куда забегали две-три тропинки, и там увидел сквозь кусты двух девочек или девушек с длинными волосами, одетых в светлое, которые готовили нечто вроде маленького пикника. Сверкнула крышка термоса сквозь кусты.
— Не угостите ли чем-нибудь голодного путника? — спросил Тарковский, подходя к девушкам.
— Садитесь, — сказала одна и указала ему на край пледа, на котором они обе сидели (точнее, одна сидела, другая полулежала).
К нему подвинули белый творог в развернутой бумаге, половину белой булки с маслом, налили ему холодного чаю в крышку от китайского термоса.
— Холодный чай и булка с маслом ее встречают на столе… — произнес Тарковский, присаживаясь на корточки.
— Это откуда? Из стихов? — спросила та, что лежала.
— Да. Из каких-то стихов. Что-то начала века. Не помню, чьи. — Тарковский зачерпнул краем булки немного белого творога, откусил, запил чаем. Все это показалось очень вкусным.
После пяти минут необязательного разговора они назвали друг другу свои имена.
— Настя и Наташа, — представились девушки.
Представился и Тарковский:
— Борис. Но я не привык как-то к этому имени. С детства меня все почему-то зовут Бубой. Буба Тарковский, с вашего позволения.
— Буба Тарковский? — переспросила та девочка, которая назвалась Настей, — Не родственник ли вы того Тарковского, который снял «Сталкер»?
— Нет, не думаю. Не слышал о нашем с ним родстве. И фильма этого я не видел.
— Не видели фильм? Ну, это странно. Он очень занимательный, его все смотрели.
— И о чем это?
— Ну, там есть человек, главный герой… Такой коротко остриженный и такой, как бы сказать… впечатлительный специалист в одном… да как бы в деле одном таком. Он провожает всех желающих в особое место. Там называют это «зоной», хотя нет ни заключенных, ни надзирателей — никого. То есть это не тюрьма. Там только ржавчина, и трава, и запустение, и технический мусор, но все это — приятное,