мослаковатые, с обвисшими ушами и побитыми хомутами холками. Телеги и розвальни; на них и зимой и по раскисшей полевке возят навоз в одноконку.
— Лошадей у нас десяток, рабочих — пять, — рассказывал отец. — Нашего Серого запалили, сдох в прошлом году, писали тебе. Земли пахотной в нашей артели тридцать пять и восемь десятых... Председателя Коротеева паралич разбил. Выбрали или назначили, не знаю, как назвать, сапожника Михеева, того самого, что головки тебе к сапогам пришивал... На викосмесь налегает Михеев и на овощи, а до города далеко. Морква сгнила в бунтах, капусту небось сам видел, а рожь не уродилась в этом году. Получили пятак в кулак за трудовой день и задумались...
— Я к подруге пойду, к Зиночке, — попросилась Марфинька, заскучавшая от серьезных разговоров.
Марфинька ушла, возле двери кивнув и махнув рукой брату.
— Только не задерживайся! — вдогонку прокричала мать.
Поликарп тоже ушел, довольный угощением. Можно было без посторонних поделиться мыслями, пока еще не всем, самое смутное оставив в душе. Николай перед отъездом из Москвы отправил Жоре открытку с указанием сельского адреса, просил не забывать друга и довести начатое дело до конца. Если Жора откликнется, можно будет принять решение, а пока вряд ли стоит расстраивать стариков раньше времени. Когда разговор подошел к самому насущному, к корове, Николай вынул деньги и передал их отцу. Отец пересчитал их дважды, поблагодарил и внес новую цифру в бумажку, вытащенную из-за божницы.
— Она свое вернет, — сказал отец, — она и Госбанк и сберкасса. В этом месяце отправимся с мамашкой в Калужскую, к Тарутину. Недавно привели оттуда страсть какую многоудойную корову. — И отец назвал фамилию счастливца.
Серый день прошел незаметно. Заходили соседи, больше из любопытства, поглазеть. Под вечер ввалился бобыль Иван Чума, заросший по самые глаза, горевшие, словно уголья. Он обратился к Николаю с просьбой написать в Москву жалобу на непорядки, от перечисления которых у Николая вспухла голова.
— Оставь его, Иван, — просила мать. — Смотри, до чего довел Колю своей нудьбой... Ведь врешь все, придумываешь, тебе ни один царь не угодит, ни одна партия... Постригся бы ты лучше, Иван, на? ножницы.
Иван Чума с неудовольствием поглядел на Антонину Ильиничну, и многое сказал этот немой взгляд ожесточенных глаз, будто запутавшихся в сетях мелких морщинок.
— Не гляди так каторжно, — выдохнула мать, — спутаешь...
— Отпусти сына, — глухо выдавил Иван Чума, будто из самого нутра, и пошел, не попрощавшись, натужно передвигая тяжелые ступни ног.
— Ишь ты, колдун, — тихо вымолвила мать, — указал тебе дорогу, будто кол в нее забил верстовой... Думай сам, Коля, мы теперь тебе худые советчики.
— Почему же, мама? — Он прикоснулся к ее руке.
— Сердцем решаем, а тут надо умом. А ум шире... У него нет ни дорог, ни гор, ни лесов. Куда хочешь летит, хоть в Азию.
Мать потрясла одеяло, постелила сыну чистую холстинку вместо простыни и ушла в другую комнату, где сумрачно устраивался на ночь отец.
От стенок пахло сырым мелом. Оттаивающие окна слезились, вода впитывалась в льняные шнуры и уходила в подвешенные под подоконником бутылки.
Николай набросил шинель и вышел на крыльцо. Село спало. Даже псы не брехали.
На западе поднималось полукружие тихого зарева — полуночничала суконная фабрика, или «Суконка», как ее здесь называли. В хатенке Ивана Чумы, с насупленной стрехой, красно горело окошко. Будто чей-то кровавый глаз вглядывался из-под земли. Глухая тоска, словно зараза, овладела сердцем Николая и не отпускала. Было жаль родителей, а выход оставался только один — по тропке на станцию, в город. Иного просвета не намечалось в вязкой темноте ночи.
Марфинька вернулась, обрадовалась брату, прильнула к нему.
— Меня поджидаешь? Давай не сразу домой. Не могу. Хочешь, вот тут?..
Они сели на бревно, у калитки. Марфинька, будто угадав состояние брата, смятенно зашептала:
— Уходить надо, Коля. Кругом свет, а у нас потемки. Стыдно так говорить, а не могу! Молодежь вся уходит. Отец будет уговаривать. Жалко его, а себя еще жальче. Уйдешь — и меня позови... Босиком прибегу. Хочу к людям, на большую фабрику, на завод. Чтобы до зари фонари кругом...
Марфинька не закончила — зарыдала. Быстро справилась с собой. Голос ее стал суше и строже:
— Если не вызовешь, сама уйду.
— Обещаю. Только сначала мне самому нужно...
— Понимаю. До весны подожду... У меня, кроме этой курточки, ничего нет на зиму. А в городе нужно пальто.
Из-за леса поднималась луна, будто литая из какого-то холодного, мертвого сплава.
— Тут и луна страшная. — Марфинька прижалась к брату.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Трешка. Да, ошибиться трудно — самая настоящая трешка, небрежно смятая и похожая на детский кораблик, лежала на плите. Железная койка, предоставленная Николаю, была втиснута к окну между двумя стенами крохотной кухоньки. Отсюда ему казалось, что кораблик плыл в мутном свечении зимнего солнца и пошатывался бортами. Кораблик плыл на чугунной поверхности плиты, а может быть, он только-только упал с потолка, и от него разбежались, как от брошенного в воду камня, эти черные круги.
Возле кораблика, подобная плоту, плыла вчетверо сложенная бумажка, и в ней — продовольственная рабочая карточка розового цвета. Жора писал: «Завтракай в единоличии, Коля. Отужинаем в коллективе».
Можно было взять кораблик и полюбоваться им, держа на ладони. Трешка! Не простой бумажный трояк, ничтожная пылевая частица из вихря ассигнаций, выпущенных машинами Государственного банка. Исчезни такая пылевая частица, и ничто не изменится ни в судьбе государства, ни тем более в судьбе отдельных личностей. Но представьте на миг, что одна-разъединственная трешка оказалась на вашей ладони, а вы в чужом большом городе, где нет никого, к кому бы можно пойти и поклониться. При этом не забудьте, что на дворе лютый мороз, а ваш голодный желудок дает о себе знать.
Трехрублевая бумажка при таких обстоятельствах ценнее золотого слитка. Как же тут не проникнуться благодарным чувством к заботливому другу? Отзывчивость Жоры была хорошо известна еще в казарме. Именно он, беспутный, недисциплинированный Квасов, всегда был готов отдежурить за друга, подменить дневальство скатать шинель неумелому, помочь справиться с тренчиками при седловке боевого походного вьюка. А если нужно во имя товарищества сделать первый шаг, Квасов сделает этот шаг перед строем и отчеканит, не мигнув быстрыми, угольно-черными своими глазами: «Я виновен! Это я сделал».
Именно Жора полез чистить колодец за Петьку Синеглазова. Арапчи пронюхал и сладострастно ждал, когда по веревке на блоке поднимется из колодца Квасов.
«Я виноват! — отрапортовал Жора, сделав примерную стойку. — Я уговорил Синеглазова разрешить мне забраться в эту прекрасную яму». Даже у ледяного Арапчи дрогнули усики над верхней губой, и только преданность железной дисциплине не позволила ему обратить все в шутку. Квасову пришлось одни сутки поиграть в очко на голых нарах гарнизонной гауптвахты.
Воспоминания назойливо лезли в голову Николая. Умывался, расчесывал полуизломанной гребенкой свои густые волосы, мастерил по привычке уставной армейский чубчик, думал о Жоре. Приехав из Удолина и еле добравшись до района Петровского парка, он застал Квасова в дурном расположении духа. Казалось, Жора забыл про свое письмо в Удолино, в котором категорически предлагал Николаю приезжать в Москву, «пока не поздно». Одет Жора был чертовски модно, словно иностранец. Пиджак из невероятной ткани с пупырышками, краги по колени, теплая рубаха с розоватыми пуговками и какой-то разухабистый галстук. Видимо, заводские немцы заботились о внешнем виде своего неизменного шефа. Только один Жора Квасов,