раздумья, не позволявшие мыслям переключиться на что-либо внешнее. Отыскав однажды в аптеке Сиены редкую книгу, Данте погрузился в чтение и целый день провел на скамейке, даже не заметив проходившего у него перед носом уличного карнавала: он попросту не видел ни музыкантов, ни танцовщиц.
Устроившись в кабинете с миской овсянки — каковая пища зачастую служила ему также и обедом, — Лонгфелло все перечитывал в голове записку патрульного Рея. Он сочинил для этих каракулей миллион возможных переводов с дюжины языков, прежде чем спрятать иероглифы — так заклеймил их Лоуэлл — на отведенное для них место в дальнем ящике стола. Из того же ящика он извлек корректуру
Наливая себе вторую и последнюю чашку кофе, Лонгфелло размышлял о письме, которое, если верить слухам, отослал своим английским друзьям Фрэнсис Чайлд:[36] «Лонгфелло и его кружок подхватили тосканскую лихорадку — сравнительно с Данте сам Мильтон у них теперь гений второго сорта». Для английских и американских ученых ценителей Мильтон служил золотым образцом религиозного поэта. Однако Рай и Ад он наблюдал сверху и снизу, с почтением, но извне — безопасное преимущество. Филдс, дипломатично следя за тем, чтобы никого не задеть, немало смеялся, когда в Авторской Комнате на Углу Артур Хью Клаф[37] пересказывал комментарий Чайлда; Лонгфелло, однако, выслушал этот их обмен с некоторым раздражением.
Он окунул перо в чернила. Из трех замысловато изукрашенных письменных приборов один он любил более прочих, ибо тот принадлежал ранее Сэмюэлу Тейлору Кольриджу, затем — лорду Теннисону:[38] последний и прислал его Лонгфелло в подарок, сопроводив пожеланиями успеха в переводе Данте. Затворник Теннисон принадлежал к непростительно малому для той страны числу людей, понимавших Данте, почитавших его и знавших всю «Комедию», а не только отдельные эпизоды из
Данте бесприютно скитался, принужденный для записи сочинений едва ли не одалживать чернила. Приближаясь к стенам чужого города, он не мог не вспоминать о том, что никогда более не войти ему в ворота Флоренции. Вглядываясь в башни феодальных замков, венчавших дальние холмы, он чувствовал, сколь высокомерны сильные и унижены слабые. Любой ручей, любая речка напоминали ему об Арно; любой услышанный голос сообщал своим чуждым говором о том, что поэт — в изгнании. Поэма Данте — это, по меньшей мере, поиски дома.
Лонгфелло был педантом: раннее утро он отводил для письма, позднее — для личных занятий, отказывая до полудня любым визитерам, исключая, разумеется, детей.
Поэт разложил пачку неотвеченных писем и пододвинул ближе коробку, в которой хранил бумажные квадратики с автографами. Публикация «Эванджелины» несколько лет назад заметно расширила его известность, и с тех пор он регулярно получал письма от незнакомых людей, в большинстве своем — с просьбами автографов. Молодая женщина из Виргинии вложила в письмо украшенную ее собственным портретом
Он рад был найти в пачке свежей почты записку от Мэри Фрер, молодой леди из Оберна, Нью-Йорк, с каковой он познакомился летом в Наханте: вечерами, уложив девочек спать, они часто гуляли по каменистому берегу, беседуя о новинках поэзии и музыки. Лонгфелло написал ей длинное письмо, рассказав, сколь часто все три его дочери спрашивают о ее делах и умоляют узнать, где мисс Фрер намерена провести следующее лето.
От писем его отвлекал постоянный соблазн расположенного перед столом окна. Всякую осень поэт ждал возрождения творческих сил. Груда осенних листьев на решетке для очага походила на пламя. Он замечал, что теплый ясный день убывает быстрее, нежели это виделось из бурых стен его кабинета. Окно выходило на открытый луг — Лонгфелло купил недавно еще несколько акров, и теперь луг простирался до переливчатой реки Чарльз. Поэта забавляла всеобщая убежденность в том, что он пошел на эти траты, дабы прекрасный вид поднял стоимость его владений, тогда как на самом деле ему хотелось попросту его сберечь.
На деревьях теперь висели не только листья, но и темные плоды, на кустах — не только соцветия, но и гроздья ягод. В ветре слышалась грубоватая сила — голос не любовника, но мужа.
День шел своим чередом. После ужина Лонгфелло отпустил прислугу и решился просмотреть наконец все нечитанные газеты. Однако, включив в кабинете лампу, он провел за ними лишь несколько минут. Вечерний выпуск «Транскрипта» открывался объявлением Эдны Хили. Статья содержала подробности убийства Артемуса Хили, кои вдова утаивала до сей поры «по настоянию шефа полиции и прочих официальных персон». Лонгфелло не мог читать дальше, хотя определенные детали этой заметки, как он понял в следующие полные событий часы, непрошено проникли в его сознание; не боль самого судьи сделалась невыносимой для Лонгфелло, но страдание его вдовы.
Июль 1861 года. Лонгфелло должны были уже быть в Наханте. Там их ждал прохладный морской бриз, однако по причине, коей никто сейчас не помнил, они оставались в пылающем солнцем и жарой Кембридже.
В кабинет из соседней с ним библиотеки ворвался мучительный вопль. Две маленькие девочки закричали от ужаса. В тот вечер Фанни Лонгфелло с восьмилетней Эдит и одиннадцатилетней Элис запечатывала в памятные пакетики только что остриженные девчоночьи локоны; маленькая Энни Аллегра уже крепко спала наверху. В пустой надежде впустить в дом немного воздуха Фанни открыла окно. Самая правдоподобная версия последующих дней — ибо никто не видал прежде ничего подобного, никто воистину не мог видеть ничего столь скорого и столь случайного — заключалась в том, что чешуйка горячего сургуча упала на легкое летнее платье. Фанни вспыхнула в один миг.
Лонгфелло стоял в кабинете у конторки, намереваясь черным песком просушить только что сочиненное стихотворение. Из соседней комнаты, крича, вбежала Фанни. Ее платье было пламенем и охватывало тело, точно подогнанный по фигуре восточный шелк. Лонгфелло обернул ее пледом, повалил на пол.
Когда пламя погасло, он отнес дрожащее тело по лестнице в спальню. Позже ночью доктор дал Фанни эфир, и она уснула. Утром она храбрым шепотом уверяла Лонгфелло, что ей почти не больно, выпила кофе и впала в кому. Отпевание проходило в библиотеке Крейги-Хауса, совпав с восемнадцатой годовщиной их свадьбы. Огонь пощадил одну лишь голову, и прекрасные волосы убрали венком апельсиновых соцветий.
Собственные ожоги удерживали поэта в постели, но он слышал, как плачут его друзья, мужчины и женщины, там внизу, в гостиной: они оплакивали его, он знал это, а не только Фанни. В бредовом, но