подпалинами под глазами и с плечами, покатыми до того, что скатывается с них коромысло. На таких женятся только от большой нужды бездомные, бескровные, бескоровные и безлошадные сироты, которым не из чего выбирать. Либо по миру идти, либо к тестю в кабалу и на усладу обиженной бабьими богатствами прихотливой дочери.
А если разобраться, так мог бы и Прохор найти себе жену, пускай не на пять пудов, а хоть бы на четыре с половиной, а в этой что? Из бани несет он, бывало. Фиску в одеяле, и рук она не оттянет… На таких не зарятся и старики.
Прохор скоро уснул. Он не слышал, как теща заперла на задвижку горничную дверь и сказала, что она это делает потому, чтобы ему спросонья не пришло в голову проведать больную.
Мать всегда остается матерью…
Степанида Алексеевна хорошо знала, что как только захрапит Кузьма, а затем затихнет Настенька, неслышной тенью скользнет через большую гостевую горницу Фиса и скроется за толстой дверью пристроя, расписанной райскими птицами, небесными цветами и золотыми звездами.
И это понятно. Когда же поговорить с ним, коли не в эту темную, как в страстную субботу, ночь.
— Солнышко мое, — опускаясь на колени и будто прося прощения или молясь на сидящего за столом Маврикия, спрашивала Фиса, — как дальше-то нам?..
Маврик поднял Фису. Усадил ее на широкую резную скамью и сказал, не кривя или почти не кривя душой, правду, которую лучше бы ей не слышать.
— Фиса, когда я не знал его, я и не думал о нем. Был какой-то Прохор, был и не стало, будто не было. А теперь я увидел его. И увидел тебя с ним… Не сердись, Фиса… Я никогда не говорил тебе неправды… Я не могу обманывать тебя и себя надеждами. Когда я представил тебя и его в этом прирубе, то почувствовал, что ты уходишь из меня, а я из тебя. И мы стали снова двумя человеками самими по себе.
Ему хотелось сказать, что любить такого человека, как Прохор, или, хуже того, не любя быть его женой, хотя бы один миг, — это падение, после которого нельзя подняться даже до такой, как Муза Шишигина или Нелли Чоморова, которая корыстно любила Мерцаева, но все же не очертя голову, а продуманно-корыстно. Этого сказать Фисе было нельзя. И Маврикий прибег к смягченной правде.
— И если бы ты оставила его… если бы он ушел… или даже умер, я бы не сумел заставить себя стать одним человеком с тобой. Он сломал все.
— И то, что было? — всхлипнув, спросила Фиса.
— Не знаю… Наверно, этого растоптать невозможно… Ты не слушай меня, Фиса. Мне, наверно, тяжелее, чем тебе. Ты сильнее меня. А я, Фиса, с детства неполноценный, душевно слабый человек. Меня можно уговорить, усыпить, но ненадолго. Я обязательно проснусь и не буду благодарен человеку, подчинившему себе меня…
Фиса поднялась с лавки. Она обняла Маврикия и стала просить, чтобы он позволил ей остаться при нем. Остаться, кем только он пожелает. Она обещала сказать Прохору, что, поверив снам, не может теперь подчиниться яви, что он как муж умер для нее. И отец и мать станут на ее сторону. Неперечислимое множество жарких слов толпилось в ее голове, но ее добрый, покорный царевич заледенил их все. Он сказал:
— Фиса, неужели тебе не жаль осквернять прошлое? Тогда мы никого не обманывали, а теперь?..
— Так хоть пожалей меня… Ведь не вся же я ушла из тебя… Ведь что-то мое осталось в тебе…
— Ты пожалей меня, Фиса. Я не хочу быть виноватым перед твоим мужем и перед твоим богом… И перед моей совестью…
Дверь неслышно открылась. Вошла мать. Она, взяв в свои тонкие, как у Фисы, руки голову Маврикия, поцеловала ее в темя задумчивым, тети Катиным поцелуем, а затем, ни слова не говоря, увела дочь.
Видимо, дверь была не так глуха, как это казалось.
Маврикия с Фисой разлучало только прошлое. Оскорбительная близость к длиннорукому, безглазому и тупому существу. Его не возмущало куда более обидное, чего он не разглядел и не понял.
Сейчас он бы не поверил, что Кузьма Смолокуров и его приобрел, как в свое время «каргызенка» Ивашку, игрушку для младшей дочери, как покорного сироту Прошку Курочкина для старшей дочери.
Как забаву подарил богатей Смолокуров своей дочери совсем еще свежего городского вьюнца для поддержания ее здоровья и самочувствия. А то уж бывало — Фиса заглядывалась совсем не на тех. На таких, кого не приручишь, не объездишь, не введешь рабом, как Прошку. Кто мог ославить его дочь и посмеяться над ее женской тоской.
Поверил ли бы Маврикий, что радушный, щедрый, широкий, будто бы простоватый Смолокуров куда страшнее Сидора Петровича, у которого выпущены когти и не спрятано жало. Тогда как этот трогателен и поэтичен. С ним будто тоже где-то в какой-то книге или пьесе встречался Маврикий и еще тогда полюбил его.
Маврикию пока трудно поверить, что и Анфиса, дочь своего отца, тоже скрытая щука, не осознавшая еще себя собственницей всего живого и мертвого «обзаведения» ее дома.
Баню до света истопила теща. До света, когда уже нечисть не играла на полке в карты, потому что пропели петухи. Прохор вымылся, переоделся в новое. Солдатское оставил жариться на шестах над шипящими каменьями каменки и пришел в дом.
В доме бабка-знахарка, спрыснув с уголька рабу божию Анфису, прочитав над ней семь молитв, три заклятия и дав ей травяного настоя, строго-настрого запретила семь дней и семь ночей входить к ней кому- либо, кроме матери, и то с покрытой монастырской шалью головой, чтобы не спугнуть молитвы.
Старуха знала свое дело и понимала, как важно Фисе оттянуть встречу с Прохором. Понимала и молчала. За что-то платилось ей и мукой, и рыбой, и хорошими обносками со Степанидина плеча.
Утренний чай пили на кухне, за большим столом. Говорили мало. Больная же в доме. Маврикий и Прохор завели разговор о Дальневосточной республике. Прохор знал; что такая есть, и больше ничего. Кузьма заметил, что его любимцу трудно спрятать на своем лице презрение к Прохору. И Смолокуров, некогда подыскивавший зятя по тихоте и скромноте, видел теперь, что за его столом сидело смирное, прирученное, свиноподобное животное, с судорожной радостью охминающее разогретые блины с морожеными сливками, наскобленными совсем не для него.
— Маврикию-то Матвеевичу хоть оставь малость, — остановил Прохора Смолокуров и поставил миску со сливками на средину стола.
— А разве он в этой еде тоже кумекает?
— Кумекает, — процедил сквозь зубы Кузьма, — хоша и не так тороват, язви его, а понимает… Ясное море, черная ночь…
Крестясь и неслышно матерясь, Кузьма Севастьянович вышел из-за стола, думая, не отравить ли тихой отравой Прохора, чтобы он пролежал неделю-другую дома, а потом свалить все на тиф. Распарывать брюхо ему все равно не станут.
Пораздумав так, он решил про себя:
«Избавиться от него никогда не поздно. Церковь теперь не властвует над мужем и женой. Отделена… Надо же было ему, большеротому рылу, остаться в живых».
Прохор ел много, долго. Вычерпав сливки, он вылизал холодную глиняную миску. Потом спросил, нет ли «пельяшек», так он называл пельмени. Теща не захотела идти на мороз за пельменями, пообещала сварить ему сотню к обеду и дала пару фунтовых свежекопченых щурят. Съев их, Прохор довольно икнул и пошел показаться на острове родне и соседям.
А Кузьма уговорил Маврика сгонять на Огоньке к отцу Георгию за шафран-травой, настой на коей отбивает пригарный дух и шубную кислину от самогона.
Тот и другой понимали, что урманский привозной самогон хорош и без шафрана, но тот и другой не хотели говорить, о чем нельзя было далее молчать.
Сытый Огонек с нетерпеливой радостью рвался под седло, а потом на улицу.
Усталыми, не знавшими сна глазами Фиса проводила дорогого седока и снова залилась слезами.