покончено! В конце декабря Сезанна, в свою очередь, навестили проездом в Париж Моне и Ренуар, возвращавшиеся с итальянского побережья.
Несколько позднее, в феврале, Валабрег просит Сезанна приехать к нему в Экс. «Мы вместе прогулялись по городу, вспомнили кое-кого из знакомых, но ничто нас при этом не волновало!» – восклицает Сезанн. Он одинок. Старые привязанности отошли в прошлое. Вильевьей, испытывающий отвращение к картинам своего младшего собрата, смотрит на Сезанна только свысока. Остальные, разумеется, любезны, но их сочувственные взгляды выводят его из себя. Впрочем, что мог бы он сегодня сказать этим людям! О чем мог бы беседовать с этим Виктором Лейде? Уже три года, как этот человек состоит депутатом Экса и совершенно поглощен политикой. Единственный, с кем, пожалуй, можно было бы поддерживать отношения, это Нума Кост. Увы, того не интересует Сезанн. После неожиданно свалившегося наследства – кто-то из друзей отписал Косту сто тысяч франков «на память и в доказательство уважения» – он ушел из армии и поселился в Эксе купив по дороге в Ламбеск деревенский домик, а против собора Сен-Совер довольно красивый особняк. Кост заполняет свой досуг учеными трудами, пишет политические и научные статьи для местных газет. Он продолжает заниматься живописью; его полотна приняты в Салон. Страстный поклонник Золя, Нума Кост поддерживает с писателем оживленную переписку, строчит рецензии на каждую его работу, снабжает его оливковым маслом. Кост по поручению Золя роется в антикварных лавках и в лавках с разным старьем128. Но встречаться с Сезанном!..
Сезанн одинок Книги Золя по-прежнему единственные вестники, доходящие до него извне. «Благодарю тебя за присланную книгу, – пишет он другу, – за то, что не забываешь меня в моем уединении». Одиночество тяжелым грузом ложится на сердце Сезанна. Он работает в пустыне. Никого вокруг. Некому довериться, не с кем поговорить в минуту тоски. Ни отец, ни мать, ни сестры, ни Гортензия не понимают его живописи и того маниакального бессмысленного упорства, которое заставляет его продолжать свою всеми презираемую работу. Он одинок. Думая иногда о Гойе и герцогине Альба, Сезанн вздыхает. Он, видимо, будет лишен всего, даже женской любви, той любви, что своей нежностью, теплым участием помогает побороть превратности судьбы, переносить неудачи, – любви, воодушевляющей на победы, придающей силы, неустанно побуждающей к действию, заставляющей верить в будущее.
Гортензия недовольна, ей надоело жить в Провансе; она позирует только во избежание семейных сцен. Целыми часами сидеть неподвижно – о нет! – это ее не привлекает. Тем более что Сезанн – господи, и зачем только эти муки! – категорически запрещает ей пошевелиться, сделать малейшее движение, чтобы передохнуть. «Уподобься яблоку! Разве яблоко шевелится?» – орет он.
Какое гнетущее одиночество! Сезанн еще раз пытается разорвать замкнувшийся круг. Еще раз решается привлечь Гийеме посредником, просить его содействия в деле с портретом, который художник послал в Салон на рассмотрение жюри. К сожалению, право «на милосердие», которым Гийеме и остальные пользовались два года, отменено. Гийеме ничего не мог сделать, жюри отвергло полотно Сезанна.
Но, как ни изолирован Сезанн, он не прекращает трудолюбивых поисков. Пейзажи Эстака, «Купальщицы», портреты – Гортензии, сына, автопортрет, – натюрморты, одно сменяет другое. Быть может, он ошибается, быть может, никогда не сумеет «теоретически обосновать результаты своих попыток». Быть может, его произведения обречены на небытие. Быть может... Да, его жизнь целиком отдана живописи, но не закончится ли она ужасным поражением? «Лавровый венок и возлюбленную бог приберегает для нас к двадцати годам», – говаривал в свое время Золя. Он, Сезанн, ничего не получил. Ничего. Он все упустил. Тем хуже! Надо работать наперекор всему, писать, настойчиво совершенствовать свое мастерство, дойти до предела в дерзаниях – до предела в живописи.
Подолгу, терпеливо, любовно располагает он разные предметы, которые должны составить натюрморт. Эти натюрморты для Сезанна лишь эксперименты, упражнения. Со скрупулезностью ученого он размещает фрукты, кувшины, ножи, салфетки, бокалы, кружки, бутылки, сочетая и констрастируя тона, соразмеряя свет и тени, подкладывает одну за другой монеты под персики или яблоки до тех пор, пока все на столе не образует мотив, не предстанет в том порядке, какой удовлетворял бы и глаз и ум «Композиция цвета, – твердит Сезанн, – композиция цвета... В этом все. Так компоновал Веронезе».
А если он ошибается? Если все эти комбинации кажутся превосходными только его глазу, если все это только мираж? Не одержим ли он галлюцинациями? Не заблуждается ли, как Френхофер из «Неведомого шедевра»?
Он читает и перечитывает эту маленькую новеллу Бальзака: десять лет Френхофер, гениальный художник, работает над полотном «Прекрасная Нуазеза», своим шедевром, который он тщательно ото всех скрывает. Но настал день, и художник, опьяненный удачей, соглашается показать друзьям картину. И что же? На ней ничего не видно, кроме туманного нагромождения красок и множества беспорядочных линий, из которых – непонятно каким чудом – возникает прелестная обнаженная нога, «уцелевшая от медленного, непрестанного разрушения».
Сезанн рассматривает собственные полотна. Хороши ли они?.. «Сезанны» ли они? Или же они, как «Прекрасная Нуазеза», лишь «бесформенная туманность», иллюзия? Какая странная встреча с этим Френхофером, придуманным Бальзаком! Каким роковым провидением будущего звучат фразы, вложенные автором «Человеческой комедии» в уста своего героя, художника Френхофера, фразы, которые Сезанн мог бы повторить сегодня, почти не изменив в них ни одного слова?129
«Френхофер, – замечает один из его друзей, – этот страстно любящий наше искусство человек, видел больше и дальше других художников. Он глубоко размышлял над проблемой цвета, над абсолютной правдивостью линии; но из-за постоянных поисков дошел до того, что стал сомневаться в самом предмете своих поисков».
Френхофер!
«Френхофер – это я», – шепчет Сезанн.
Даже внешне он похож на него. У Сезанна, как у Френхофера, лицо «поблекшее, утомленное не столько годами, сколько мыслями, разрушающими и душу и тело». Сезанну сорок шесть лет, но он кажется старше лет на десять. Приступы острой невралгии причиняют ему жестокие боли и, по его словам, временами лишают ясности ума.
«Френхофер – это я», – шепчет Сезанн. Он страдает, сомневается, терзаемый беспокойством, вслепую бредет по одинокой дороге, с тоскою в сердце спрашивая себя: работает ли он над миражами или над вечными произведениями искусства, не напрасно ли отдает свою жизнь живописи – «этой потаскухе- живописи»?
Taken: , 1
II. Колокольня Гарданны
Над тем, кто избран мной, сильнее власти нет. Чем взор мой, строгий взор, в чьем зеркале бесстрастном При свете Вечности все кажется прекрасным.
Весна 1885. В Жа де Буффане есть служанка. Ее зовут Фанни.
Здоровая, грубоватая девушка с пышными формами, разбитная, сильная, ей по плечу любая работа. «В Жа ты увидишь служанку, как она хороша, – сказал кому-то Сезанн, – она похожа на мужчину»130.
С лихорадочным блеском в глазах разглядывает Сезанн эту красивую девушку из Прованса. Забыться в женской любви! Пока еще не поздно, сжать в объятиях это тело, жадно окунуться в свежесть, нежность, испытать восхитительное любовное головокружение, познать то, что познало столько других людей. Разве жизнь, которую он ведет, не безумие? Скоро ему стукнет пятьдесят. Скоро смерть! Жизнь ускользает, та жизнь, что совсем близко, рядом, только руку протянуть. Страх сжимает горло, он охвачен страстью. Фанни! Что за притягательная сила таится в этой ослепительной плоти! И однажды Сезанн, подойдя ближе, хватает в объятия молодое тело, впивается губами в смеющийся рот...
Сезанн уже не сознает, что делает. Он берет в мастерской один из своих рисунков и на обратной стороне начинает сочинять набросок письма Фанни:
«Я увидел вас, и вы позволили мне поцеловать себя; с той минуты меня не покидает глубокое волнение. Простите терзаемого тоской друга, осмелившегося написать это письмо. Не знаю, как вы расцените мою вольность, возможно, сочтете ее слишком дерзкой, но могу ли я переносить мучительное состояние, гнетущее меня? Не лучше ли все-таки выразить чувство, нежели скрывать его? Зачем, – говорю себе я, – замалчивать то, что составляет твою муку? Разве возможность высказаться не облегчает страданий? И если физическую боль умеряют наши стоны, то не естественно ли, сударыня, что моральные муки ищут