застигнет врасплох? Не могу я ждать до вечера!» Он лег на живот и, держа палец на курке, выставив вперед винтовку, пополз к углу постамента. Если тот и подкарауливает за углом, он никак не ожидает увидеть противника внизу, у самой земли, наверняка целится выше, и, прежде чем успеет опустить дуло, пройдет несколько драгоценных мгновений. Задерживая дыхание, подполз к углу. Стремительно высунул голову, готовый выстрелить первым. За углом никого не было.
Отполз назад, испытывая разочарование и неосознанную радость. Но нужно повторить вылазку еще и с другой стороны памятника. Подполз к углу, быстро высунул голову — тоже никого. Очевидно, враг прижимается к широкой стороне постамента и не осмеливается напасть.
Дождь за окном с тихим шумом падал на траву, тяжелые одинокие капли стекали по веткам сирени, с листа на лист и исчезали во тьме. Было тепло, но старик дрожал от озноба. Ружена как будто западала в свое черное ложе. Чтобы увидеть ее, пришлось привстать. На фотографии она была ближе. А здесь — это уже не Ружена. Кто-то другой.
«Сегодня это уже не я, — сказала она утром после свадьбы, — сегодня я совсем другая».
«Да нет же!» — смеялся он. Вечно эта Ружена что-нибудь придумает.
Она нахмурилась:
«Не вижу тут ничего смешного! Почему бы мне и не перемениться? Я совсем новая, если хочешь знать».
«Как же, как же, все на свете меняется», — согласился он.
«Только одна вещь не меняется».
«И это…»
Разумеется, это была любовь, хотя слово «любовь» она никогда в жизни не произнесла вслух. Ружену воспитывали по старинке, а в старину громкими словами не бросались. Любовь тогда единожды и на всю жизнь скреплялась свадьбой. На этом старосветском солнцепеке любовь высилась точно гора или скала над долиной, никогда не меняясь. Ружена жила в мире понятий своих воспитателей, которым она прислуживала до самой свадьбы. У нее были грубые ладони и нежные мечты. А за его плечами были уже рабочие мятежи в Германии, стачки в Чехии, и все в мире четко делилось на правое и левое.
На фотографии она была ему ближе, чем та, что лежала сейчас перед ним. В последнее время прошлое становилось все ближе, а настоящее отдалялось. Слышал он хуже и хуже, но голоса в его сердце с каждым днем набирали силу. Время, делившееся на отрезки уходом на работу, обеденным перерывом, концом смены, — это время, вполне понятное, только когда мы делим его на куски, теперь навсегда ушло. Больше нечего было делить. Случалось, что, если не было солнца, он даже не мог определить, утро сейчас или день.
Он не знал, долго ли ждал так, притиснутый к постаменту. Рассеянный дневной свет, просачиваясь сквозь туман, не отбрасывал теней, и определить время он не мог. Часов у него не было. Он осторожно разминал закоченевшие руки и ноги, шевелил запястьем, пальцами, стараясь не производить никакого шума. За памятником — тоже тихо. Несколько раз он уже собирался пригнуться и выскочить, точно на состязаниях по бегу, пересечь пустое пространство между памятником и началом ближайшей улицы. Он помнил наизусть все кусты и деревья, среди которых предстояло петлять, прикинул, где бы залег, куда бы откатился, где поднялся, чтобы продолжить бег. Кто знает, может быть, за памятником никого нет, может, он зря боится.
Он уже не был уверен, что за памятником действительно кто-нибудь прячется. Решил: сосчитаю до десяти. Если никто не даст о себе знать, выбегу. Сосчитал до десяти, но не выбежал. Сомнения удерживали на месте. Стал считать еще раз.
И вдруг кто-то кашлянул. Совсем рядом — руку протянуть. Кашлянул беззаботно. Легкомысленно. Но ведь кашель может быть и частью плана. Продуманного и коварного. А может быть, во всем виноват вновь сгустившийся туман.
Услыхав за памятником кашель, он с облегчением вздохнул. Неуверенность пропала. Представил себе, как тот выглядит. Он знал этих молодчиков из полицейских команд, прибывших сегодня в город. Плечистые, толстые, розовощекие. И видел своего противника так ясно, что мог бы сосчитать пуговицы на его мундире. «Смерть пришла за мной, она в полицейском мундире и заявляет о себе кашлем».
И тут его охватила яростная отвага. Он лег животом на гранит у самого подножья памятника и снова пополз к углу. Выглянул. У короткой стенки никого. Пополз дальше и, прежде чем высунуть за угол голову, несколько раз с трудом глотнул. Сердце билось где-то в горле и во рту.
Дверь домика хлопнула, кто-то пришел. Старик ничего не слышал. Если теперь наклонить голову, можно заглянуть за угол. Он все еще медлил, взволнованный, напряженный. Только когда дверь в комнату отворилась, поднял глаза. Тьма уже так разлилась, что он не узнал, кто вошел.
— Я только глянуть, не нужно ли чего, — произнес женский голос.
Эта была соседка.
— Мне ничего не нужно.
— Я тут принесла пирожков, они на кухне, — сказала та опять.
Она переминалась у двери, но старик больше ничего не ответил. Соседке хотелось бы поговорить о покойной, но она не знала, как начать. Наконец ей стало страшно оставаться в темной комнате, где стоял гроб, и она поскорей отступила на кухню. Прикрыла за собой дверь, потом дверь из кухни в прихожую, потом из прихожей в палисадник. Стукнула калитка.
Старик услышал удар. Это был выстрел. Человек в полицейском мундире упал на колени, потом медленно опустился наземь, и, когда опускался, на мгновение показалось изжелта-бледное лицо. Он не успел упасть, как винтовка вывалилась из его рук. Ладонь, в которой он держал носовой платок, раскрылась, точно он кому-то его предлагал.
Рассматривать убитого было некогда. Не торчать же здесь вместо мишени. Он быстро обогнул постамент и побежал в туман, чувствуя облегчение и странную жалость. И одновременно радость. Ведь иначе он поступить не мог, выбора не было. И снова жалость. Добежав до безопасного места, он первым делом вынул фотографию и сказал Ружене, что остался жив, выдержал испытание.
Старик поднялся, прошел к ночному столику. Зажег ночник, взял фотографию, письма и картонную коробку. Лампочку не погасил, чтобы не искать в темноте кухонную дверь. В кухне тоже зажег свет, подставил к плите низенькую табуретку.
Стал рассматривать карточки. За последние пятьдесят лет немало событий и лиц запечатлелось на фотографиях, в неподвижных сценах, оставшихся где-то в прошлом. Привести их в движение мог только свидетель этих событий. А жизнь есть движение. Когда уходит свидетель, умирают и самые дорогие фотографии. Это уже будут не они с Руженой, полные своих планов и надежд, и ни для кого уже эта карточка не воскресит бойкого фотографа, прыгающего вокруг громоздкого деревянного аппарата. А кого взволнует, сколько путешествовала эта фотография по его карманам? Это будет лишь изображение незнакомой парочки у деревенского забора. Все погрузится в никому не интересную всеобщность — какие-то люди что-то делали. И будет погружаться глубже и глубже, пока не забудется.
Старик отложил фотографию, чиркнул спичкой и поджег первое письмо. Бросил его в топку и через раскрытую дверцу следил, как пламя схватывает исписанный лист. На горящее письмо положил второе, третье, четвертое. Вручал прошлое огню и присматривал, чтобы оно сгорело без остатка. Брал письма по номерам, а когда все они сгорели, принялся за коробку. Вот фотография Ружениных опекунов, дядьев, племянников, вот конверт с прядью волос их сына, памятные предметы, которые были кому-то дороги, но этот кто-то умер.
Для сына, насколько он его знал, подобные вещи не значили ничего. Его мир иной. Старик не мог себе представить, как бы он передал сыну какой-нибудь из этих сувениров. И медленно, задумчиво бросал их в огонь. Пусть они уйдут вместе с мертвой, ей они принадлежали, и никто не оскорбит их равнодушием, если и ему самому суждено умереть так же внезапно, как умерла Ружена.
Сгорело все, осталась только фотография с храмового праздника. Старик держал ее большим и указательным пальцами и размышлял. Бросать — не бросать. Можно ведь сжечь и завтра.
Он сунул карточку в карман пиджака, закрыл дверцу плиты, повернул выключатель и возвратился в комнату к мертвой.
Положил фотографию на тумбочку и долго рассматривал. Как в тот раз, когда перебежал через сквер к жилому кварталу, где его ждали товарищи. «Я остался жив», — сказал он тогда глядящей на него с