назад, велел надеть брошенную одежу.
— Больше тебя пальцем не тронут, — сказал твердо. — А когда тронут, мне скажи. И ты смотри, — чего не заступаешься за друга? — обернулся он ко мне. — Я им покажу, как детей в подбородок лягать!
Стяпукас одевался неохотно, все не попадал в рукава. Не успокоился он и к обеду, а когда наступила пора идти домой, то прямо кляцал зубами от страха.
Оставшись один, я ходил за стадом и, приложив ладонь к уху, прислушивался, не кричит ли избиваемый Стяпукас — я готов был тут же побежать к Пятрасу. Но крика не было слышно, а вскоре и сам Стяпукас вернулся. Приободрившийся, повеселевший.
— Не тронули тебя?
— Нет. Только попрекнули, что всем жалуюсь… А ведь это не я, ты это нажаловался!
Пасли мы и дальше. Позабыли и беды Стяпукаса. Близилась осень. Дождь лил все чаще, вымочил жнивье, и стало гораздо мягче ходить по нему босиком. Стяпукас опять затягивал свою песню:
— Когда вырасту — на органиста обучусь.
Однажды утром пригнал он стадо, тяжело волоча ноги, и опять боялся сесть. Страх как боялся. А потом лег наземь ничком, тихо сказал:
— Ты посмотри за моими коровами, а я… я малость полежу.
— Стяпукас, тебя опять побили?
— Не-ет…
— Может, болен, а?
— Не-ет… Я только полежу.
Никакого признака побоев. Подбородок давно зажил, синяков под глазами нет. Лишь глаза красные и злые, как никогда еще.
— Может, у тебя хлеб есть? — спросил он, не глядя на меня.
— Не захватил нынче. Сейчас завтракать пойдем.
Он помолчал, по-прежнему лежал ничком и не шевелился.
— Я не пойду завтракать, — сказал. — Раньше ходил, а теперь больше не пойду.
— Как так не пойдешь? Может, тебе принесут?
Стяпукас усмехнулся:
— Принесут? — и тут же добавил: — Давно мне не дают.
— Чего не дают?
— Ничего не дают. За то, что Пятрас ругался, очень серчали, а теперь за прогон серчают. Отпаси, говорят, за потраву не евши, тогда будешь знать!
— Какая же потрава? На полях ничего нет.
— Огороды есть, а изгородь на прогоне — сломана. Подошли коровы, да как шальные — и лезут, и лезут… Много свеклы вчера вырвали, капусту потоптали…
— Стало быть, побили тебя?
— Не-ет…
— Тогда чего лежишь?
Он прижался щекой к сырой земле, и я увидел, как вздрагивают его острые, худые плечи.
— Я пролом загородил… Жердь туда притащил, заделал… Хорошо заделал… Да коровы очень уж привыкли к пролому, толкнула буренка рогами — и опять в огороде, а за ней и другие. Что же я могу?
Я подсунул кнутовище под Стяпукаса, перевернул его на спину. Осмотрел — нигде ничего нет.
— Они мне по заднице, — пояснил Стяпукас. — Накрыли мокрой холстиной, хозяйка держала за голову, а хозяин ремнем, ремнем… Чтобы следов не осталось.
Вдруг он вскочил, схватил кнут.
— Пятрасу не говори! — погрозил мне кнутовищем. — Довольно с меня вашей заступы!
Отделил он своих коров от стада и погнал в овсяное поле Паулюкониса. Там сушились снопы, ладно уставленные в два ряда. Скотина бросилась к ним, хватала колос, рвала, трясла из стороны в сторону, стараясь выдернуть из снопа, и не столько поедала, сколько топтала, раскидывая по всему полю.
— Стяпукас, ты что, рехнулся? — бросился я спасать овес.
— Ты у меня только тронь! — завизжал он, замахнувшись кнутом. — Вот, как вытяну, будешь знать!
— Тебя убьют!
— Пускай убивают.
А от дома уже бежала хозяйка Стяпукаса, толстая, здоровенная баба, с длинной хворостиной в руке. С криком и угрозами отогнала она коров, подскочила к нам:
— Так-то ты, крапивное семя? Так ты пасешь? — замахнулась она хворостиной.
Стяпукас побледнел, но не двинулся с места. Опустив голову, глядел, сбычась, на хозяйку упорно, упрямо. Хворостина свистнула в воздухе.
— Не бей! — закричал я. — Пятрасу скажу!
Хозяйка, не слушая, наотмашь замахнулась на Стяпукаса, но не попала — лишь длинную полосу оставила хворостина на жнивье. Стяпукас и не пошевельнулся, будто не над его головой разразился гнев хозяйки.
— Крапивное семя! Иуда! Сукин сын! — кричала баба, задыхаясь и обливаясь потом. — И тебе надаю! И тебе! — повернулась она ко мне. — Что мне Пятрас? Он мне заплатит за овес?
Долго она еще кричала и ругалась, но хворостину так больше и не подняла. Видать, побоялась все- таки Пятраса. Лишь, уходя, пригрозила Стяпукасу:
— Домой лучше не являйся! Отрыгнутся тебе все Пятрасы и прочие черти!
А Стяпукас хоть бы хны. Стоит, глядит исподлобья, молчит. И целый день потом пас молча, потупив глаза, а вечером, когда мы уже отделили свои стада гнать домой, сказал:
— Пятрасу не говори, не его забота!
— Засекут тебя теперь насмерть.
— Не твоя забота.
Погнал он стадо. Всю ночь я проворочался в постели возле Пятраса, — мучили недобрые сны. Пятрас толкал меня в бок, спрашивал:
— Чего ты кричишь во сне?
Несколько раз я хотел сказать ему все, но вспоминал просьбу Стяпукаса. Так и промолчал до утра.
А утром Стяпукас пришел, еще тяжелее волоча ноги, но уж не лег, а оперся на кнутовище и долго смотрел в землю.
— Ну, как дела, Стяпукас?
— Не твоя забота. — И опять погнал стадо на овсяное поле.
Нет, Стяпукас, наверное, рехнулся!
И опять прибежала Паулюконене. Кричала, орала на все поле, но к нам не подошла, а, накричавшись, вернулась домой и притаилась за сараем. Мы видели, как она оттуда высовывала голову, смотрела, как мы пасем.
Погнали мы стадо на другой конец поля. Придя на обед, я тайком сунул в карман краюшку хлеба, принес Стяпукасу. Он пожевал нехотя, а потом отдал назад:
— Не хочется больше.
— Ты маме скажи, — посоветовал я. — Если Пятрасу не хочешь, тогда маме. Пойди и скажи, иначе живым не останешься. Я попасу, иди.
— Сам иди! — сердито отрезал он. — Не такой я дурак, чтобы говорить. Я скажу, а она опять скажет: так мне и следует, проклятому, я ей все плечи отбил, сидя на ее шее.