3

В новой квартире я выдал отчиму такое, при воспоминании о чем меня потом всю жизнь обдавало жаром стыда.

Привыкнув к старому дому, я тосковал по нему, мне не хватало просторного двора с густыми кустами сирени под окнами, с высокой травой и огромными лопухами у забора, вспоминались скрипучие ступеньки деревянного крыльца, сумрачные сени, просторная прихожая, где тоже порой пели половицы, а главное, я сжился с постоянной суетой большой семьи, обитавшей под одной крышей, — без топота детей, без ежедневных разговоров, а иногда и споров взрослых, без их толкотни в кухне жизнь втроем в тихой квартире казалась пресной, пустой; правда, сначала пустоту заполнял отчим: чтобы постоянно наблюдать за ним, держать под прицелом глаз, я из школы торопился сразу домой, отказываясь от игр с ребятами, и дома встреч с отчимом не избегал, наоборот — искал их, а если готовил уроки, то чутко прислушивался ко всему, что происходило там, за дверью моей комнаты.

Странное дело, но чем ближе узнавал я Роберта Ивановича, чем больше подмечал новых для меня черт его характера, пытаясь выявить то особенное, отличительное, что должно было его роднить и с теми пленными немцами, которые когда-то рыли траншеи для водопроводных труб недалеко от старого дома, и с виденными в кино, тем более он в моем сознании от них отдалялся: от него не пахло чужим горьковатым запахом, язык его был не лающим — он говорил нормально, как и все люди вокруг, отчима трудно было представить играющим на губной гармошке или делающим колечки из двугривенных и пятаков и тем более меняющим эти поделки на куски хлеба...

Неудовлетворенность постоянными наблюдениями томила подчас до такой степени, что иногда я стал замечать — теряю интерес к отчиму.

Летом я ездил к отцу в Ленинград и месяц жил свободной жизнью в его холостяцкой квартире с каминами: отец был сильно занят на службе, порой я не видел его сутками и время проводил как мне хотелось: ходил в кино, читал, много бродил по городу, тогда еще черному, задымленному, с безрадостными домами... О матери, о Роберте Ивановиче, вообще о нашей жизни отец ни разу не спросил, но в один из вечеров сумел как-то по-своему, как у него только получалось, навести меня на такой разговор: хоть он и словом не обмолвился о Вольфе, но я испытал острое желание рассказать о нем, больше того — почувствовал, ощутил, что и отец ждет рассказа.

Весь вечер я проговорил об отчиме и выложил все, что успел узнать.

Отец внимательно слушал, кивал большой головой и похмыкивал:

— Хм, да... Любопытно... Очень даже любопытно.

Слушая меня, он скоро стал улыбаться, и эта его улыбка, какое-то снисходительное похмыкивание внезапно озарили меня догадкой: ничего интересного, существенного для отца я не открыл — его лишь забавлял мой рассказ.

Только превращения отчима у зеркала перед тем как он собирался на улицу затронули его любопытство: на лицо отца набежала задумчивость, он покачал головой:

— Обиженным представляется... — и жестко сказал, словно начисто отметал чьи-то возражения. Отец меня похвалил: — Оказывается, ты наблюдательный. Молодец. Но помни, что человека раскрыть трудно: можно годами за ним наблюдать, а спрятанное глубоко внутри не увидеть... А иногда какой-нибудь ход, ложный выпад мигом его раскроет.

Похвала отца, его совет впоследствии, дома, и подтолкнули меня... Поддавшись внезапному порыву, вдохновению, решив, что именно сейчас все окончательно выяснится, я — в ответ на какое-то замечание отчима — выкинул вперед руку, рявкнул:

— Хайль Гитлер! — И, чувствуя, как проваливается сердце, вытянулся во весь рост, щелкнул каблуками: — Яволь!

Отчиму словно кипятком плеснули в лицо — так он от меня отшатнулся. Но тут же глаза его побелели, он шагнул ко мне, сжимая кулаки так, что натянулась, стала глянцевой кожа.

Выскочив в коридор, я хлопнул дверью и зачем-то добавил:

— Ауф видер зеен.

Роберт Иванович, к чести его, за мной не выбежал, а я, потоптавшись, надел пальто и ушел к бабушке.

В тот момент мне так не хватало мужского сочувствия, что я все — с подробностями, рассказал Юрию. Он схватился за живот, захохотал, повалился спиной на кровать и задрыгал от восторга ногами:

— Ум-мо-орил... Молодец. Правильно сделал. Так его... Пусть знает наших...

И мне внезапно стало не по себе.

Домой я возвращался понуро: не мог представить, как посмотрю в глаза матери. Но она встретила меня спокойно, и я понял — отчим промолчал о моей выходке.

После того дня мы с Робертом Ивановичем долго не не разговаривали. Встречаясь с ним в коридоре, я старался побыстрее пройти мимо, а у него глаза сразу становились какими-то невидящими, пустыми. Теперь после уроков я почти всегда уходил к бабушке — обедал там, занимался. В старом доме меня встречали тепло, но все словно слегка жалели: бабушка и Аля старались накормить посытнее и повкуснее, Юрий зазывал поиграть в шахматы, шутил, рассказывал всякие смешные истории, точно задался целью постоянно вселять в меня жизнерадостность, бодрость; бабушка Аня не упускала случая подсунуть мне, как малому ребенку, что-нибудь вкусное.

Домой я обычно старался вернуться до прихода матери с работы, но иногда засиживался и приходил позднее. Она никогда не упрекала — только спрашивала:

— Опять у наших пропадал? Как они там живут?

— Нормально. По-старому, — отвечал я и шел в свою комнату, затылком, всей спиной ощущая долгий взгляд матери.

Вскоре у меня стало появляться такое чувство, будто я играю какую-то насквозь фальшивую роль... Действительно, с чего бы меня жалеть? Жил я в отдельной комнате, никто меня не притеснял, не вмешивался в мои дела. Смутно я начал понимать, что как бы совершаю предательство по отношению к матери, бросаю на нее тень; точнее — ставлю ее в глазах людей, ничего не знавших о нашей жизни, в нехорошее положение.

А тут еще эта старуха с двумя злыми собачками, жившая этажом ниже. И чего она привязалась ко мне? Когда успел насолить ей Роберт Иванович? Не пойму. С матерью старуха не здоровалась. Встречаясь с ней во дворе или в подъезде, подчеркнуто сторонилась или, семеня, обходила стороной, или, если это случалось на лестнице, чуть ли не вдавливалась спиной в стену, уступая дорогу, точно боялась даже слегка коснуться матери подолом юбки; злость старухи передавалась и собакам: вообще шумливые, мать они облаивали с особым удовольствием. А я для старухи с младенчески розовым лицом стал вроде света в окошке, самым дорогим человеком. Дверь ее квартиры, похоже, всегда была чуть приоткрыта, или, может быть, она провертела в ней дырку, чтобы сторожить меня — кто знает? — но подняться наверх спокойно я не мог, хоть и старался лестничную площадку второго этажа пройти быстро и тихо, почти на цыпочках; едва я ставил на площадку ногу, как передо мной появлялась старуха в чепчике с оборками — собачата уже крутились у нее в ногах, путались в подоле длинной черной юбки — и сладким, тягучим, как надоевшая за войну патока, голосом просила:

— Володя, мальчик, заходи, пожалуйста, в гости.

Она никак не могла поверить, что я живу спокойно, ей, наверное казалось, что меня истязают, мучают, поджигают пятки, загоняют под ногти иголки, а я, такой вот мужественный, терпеливо выношу страдания; разуверить ее было невозможно, а приставания старухи так опротивели, что я в конце концов не выдержал и вспылил:

— Оставьте меня. Надоели.

Старуха охнула, прижала к щекам ладони, а собачата на весь подъезд закатили истерику; я на них топнул, прикрикнул:

— Тихо вы! — и показал кулак.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×