тушь, чушь (всего-то курнул раз, и то не затянулся, не умеет затягиваться, да и не курит вовсе, а вот же, прорвало такой маниакальной легкостью, после которой только и вскрывай себе вены или читай псалтырь, как Хома Брут, открещиваясь от прыгающей на тебя с ведьминским хохотом панночки, Лили, Лилит…)
Так впервые — навязчиво — не отмахнешься — возникает Гоголь, питерский, из Неббия: маленький, болезненный, несимпатичный на взгляд человечек, чье сатанинское присутствие рядом лишь однажды кольнуло на Виа Систина: хлебнув римского воздуха, Кон ходил как отравленный — бросало в жар от нежности окружающего пространства, от светлого ореола волос женщины, пересекающей в этот миг улицу, и во взгляде, провожающем ее, вдруг вспыхнуло: дом-номер-126, мемориальная доска — «В этом доме в 1842–1848 гг. жил Н. В. Гоголь, написавший здесь „Мертвые души“». И Кон до того нечаянно, но отчаянно ощутил себя одной из таких мертвых душ; присутствие, веяние Гоголя мгновенно превратило окружающую нежность в трагедию, в которой Кон пытался быть только зрителем, но обреченно знал, что роли не избежать. Было такое чувство, что Кона настигла та медленная, тлевшая там десятилетиями, рабская смерть, здесь-то она быстрая, и воздух поистине отрава выявленной и вывяленной рабством рыбе, выброшенной на берег свободы…
Неожиданно их закружила вынырнувшая из Неббия буйная компания с клоунами и музыкантами, крикливыми, шумными; вульгарность их до того облагораживалась мягкой фонетикой итальянской речи, что их грубые жесты и ржание казались не к месту, но, сливаясь с клубами Неббия, плясали некими каприччос, гойевской жутью в обнимку с Гоголем, плясали камаринскую или сарабанду, сон разума рождал чудовищ, подобно партийному старцу и музыкальной семейке, и клубы римской Неббиа, кажущиеся парами чистилища, были бессильны перед ними; единственно, что им оставалось, — поглотить эту нечисть, и в следующий миг Кон увидел себя склоненным над каменными перилами, и внизу, в прорехах тумана, ревела, переворачивалась темная вода Тибра; казалось, воздух должен прояснить мозги, но развозило все больше, ночь была нескончаема, трезвая мрачная микельанджеловская «Ночь» в обнимку с докучной, легковесной, вакхически кудрявой Неббия.
Гоголь же не отставал, приплясывая на бурых развалинах терм Каракаллы при прожекторах, подсвечивающих эти развалины, но едва пробивающихся сквозь туман, приплясывая, да подмигивая восковым веком, да приговаривая Лилиным голоском: «Дом наш у Порта Латина, Ла-а-ти-и-на…»
Зелень лужаек и мертвая багровость развалин.
В просветы сознания — темень римской квартиры, огромной, дряхлой; мир римских теней; бульканье в пролежнях дальних каких-то унитазов; Марк, гоняющийся то ли за мышью, то ли за крысой; попытка прорваться в какие-то запертые комнаты. Уводящие куда-то коридоры, туда, в дальние углы, где обретается Марк, большелобый, лысеющий, разевающий рот в глупой улыбке, добрый Марк, посреди ночи играющий на виолончели, но до него не добраться через загромождения мебели, тяжелой, бурой, через груды старых книг с тиснениями (о, переплетчики, впадающие в экстаз от вензеля и виньетки, скорбящие о скарбе, скарабеи, любящие скарб), а Неббия приникла к окнам, проникла в коридоры, анфилады — комнат ли, пещер ли, снов, нанесла плоскую питерскую жуть, серую слякоть, проколотую шпилем Петропавловки, прохватила внезапным морозом, стягивающим ноздри, убивающим энергию жизни, порождающим фатализм, тягу к убийству, к уходу под лед (Нева-невод); бежать, бежать — в детство, к солнцу, траве, запахам нагретой земли, — сердце еще юно, задыхаешься не от астмы, от радости беспамятного существования — вот как ты впервые увидел Ангела, присевшего на краешек крыши: Он ловил твой детский взгляд, притворяясь, что присел от усталости, Он ведь знал, всезнающий, что творится в твоей неискушенной душе, Он хотел к этому причаститься… Ребенок замирает, увидев Ангела, вздрагивает, как будто в один миг увидел все, что было забыто и вернулось единым всплеском, но тут же вновь исчезнет, ибо нельзя существовать в мире испепеляющего последнего знания, и, быть может, лишь ребенку и дано на миг увидеть, чтобы потом забывать всю жизнь, и это забывание через всю жизнь и есть истинная жизнь, а все остальное — просто существование в потоке проходящего времени Киевом- Питером-Римом, этими странными городами, которые все как бы на грани с загробным миром — своими каналами, подземными кладбищами, развалинами, туманами, Виевой жутью, витиеватой игрой слов — Киев Виев, очи выев, с воем стягивает выю, — не заспать бы это, записать бы. Да Богдан Хмельницкий совмещается с Медным Всадником, белая ночь клубится бесовщиной, о — белое страшнее черного: белые ночи, белый Ангел, белый саван, белое бегство, Белый, до белены, белого неба, закатившихся белков, белой пены у рта, белого бреда в ополоумевшей памяти, когда он лежал с воспалением легких, со вкусом меди во рту, меди, расплавленной бредом высокой температуры, меди змея с медицинской эмблемы, обвивающегося вокруг хвоста медного коня Медного Всадника, который поднял над распластавшимся в бреду Коном булаву Богдана-во-хмелю, и растекается медь по жилам слабостью, бессилием, пластает опустошенное болезнью тело медными копытами усатых всадников с глазами вурдалаков, будь то выкатившиеся из орбит глаза Петра или скрытые в хмельных складках очи Богдана, лишь прохладная ладонь Тани успокаивает, и шелестят водой фонтанной забвенные цветаевские слова: «За этот ад, за этот бред пошли мне сад на старость лет…»
Вот и послали сад — у развалин терм Каракаллы, и Кон выныривает из сна — на запах меди от старых, почерневших канделябров в старой римской квартире — выныривает на миг, чтоб, перевернувшись на другой бок, еще глубже погрузиться, лечь на дно в своей подвальной мастерской, где бубнение живых и молчание мертвых, изматывающие разговоры с мнимыми дружками-художниками о будущем, которого не будет, хандра в белые ночи, оскомина от этих словесных жеваний, сырость, пронизывающая каменную линейность, геометрическое безумие Питера, который сам удивляется, какую скуку в последней инстанции он породил — Октябрьский переворот — и изрыгнул его на всю Скифию; Питера с сухой пылью прозрачных сумерек, особой, после дождя сгущающейся в серые мешковатые тени людей, Питера, нагоняющего страх и поднимающего давление в сосудах мыслями о наводнении, Валтасаровыми знаками на стенах — уровнями наводнений, датами, непонятными приезжему и пугающими его; и опять — дождь, и мгла, и внезапная жара, мартовский снег, увлечение, как впадание в сон, тяжелой Кустодиевской красоткой в пять пудов, и такая вначале легкость в отношениях — ему-то ведь всего двадцать один, а ей — тридцать пять, и разрыв, и он, голодный романтик, бредящий Босхом и Гойей, бродящий у стен ее дома, как пес, переживающий инфантильные приступы неудачной любви — подследить, догнать, столкнуться лицом к лицу; как можно было существовать в этой невыносимости, не изгаляясь над самим собой?
И опять эти дружки-художники, терзающие его и друг друга хамской полемикой, похваляющиеся цинизмом и рыдающие в жилетку друг другу, и опять этот ночной Питер, кажется, всегда наполненный подозрительными преследующими тенями. Блоковские тени могли быть облаком, тревогой, мистикой. Нынче они стали вполне реальными, обули мягкие туфли, обрели облик стукачей, топтунов — так низменно обернулась высшая мистическая тревога, породившая Гоголя и Достоевского.
И опять пьянка. И опять — «тлетворный дух». И ночь не ночь, и день не день, как после тяжкой мигрени.
Красная луна.
Испитое выхолощенное пространство…
Кон вскочил, на этот раз проснувшись окончательно. Незнакомая тьма, чужая постель, окна, как бельма. Ах, туман, Неббия.
Рим.
Повел рукой. Рядом — женщина.
О, этот незабвенный плавный переход от спины к ягодицам.
Холодное тело. Опять — Гоголь. Панночка?..
Начал молиться, как Хома Брут. Наоборот: лишь бы ожила.
Проснулась. Всю трясет. Лиля-Лилит, нос увядший, совсем синий:
— Плохо мне.
Убежала в глубь забитого рухлядью пространства. Опять эти везувии римских унитазов, извержения, сотрясающие тысячелетнее безмолвие.
Это ведь какое мужество вообще — отходить ко сну, погружаться в доверительную беспомощность в чужом углу, среди чужих людей, чужих предметов, в разоре, бок о бок с тысячелетней смертью, и верить, что проснешься в своем уме. Спасение-то во сне, а сон — прошлое, жизнь, которую ты вроде оставил, но погружен по макушку, как в воды, кажущиеся спасительными. Но в них захлебываешься. Сон еще не получил притока из новой жизни, он консервативен, медлителен, он еще вершится там, преображая самые