наизнакомом есть скрытая сторона: открывается намеком на то, что свежесть души еще не иссякла, наплывает флером, флорой, Флоренцией, возникает Боттичеллевой Венерой из моря, ведьмой-панночкой из полесских логовищ, худощавой северянкой с неожиданно загадочным египетским профилем.
Внезапно становится ясно: они те же, что и сотни лет назад, самим своим существом несут очарование, колдовство, бесовщину породившего, обтягивающего их, как платье, мира Полесья, Черноморья, Севера.
Повезло ли Кону или наоборот что удостоился трех таких четко ограниченных и резко разных миров?
Девицы Славуты лицом белы; темные круги под глазами; бесовски сверкнут взглядом при повороте головы; нагие, в гуще лешачьих зарослей, на фоне лунно сверкающих стоячих вод, они золотисто- пленительны округлой, словно бы текущей и саму себя объемлющей, мягкой, но упругой плотью, в отличие от северянок, худощавых, костистых, сероватокожих, зябких, но удивительно влекущих, и сирен южного моря, ослепляющих смуглостью, пахнущих водорослями и солнцем.
И обдает волной жаркой неизреченной тайны: породивший их мир и облекает их одеянием, но стоит им это одеяние сбросить, как мир этот еще более льнет к их телам, сливаясь с ними, обретая в их наготе истинную свою реальность, ту, которая скрыта в его сердцевине всеми этими зарослями, водами, облаками, тропами, солнцем и тьмою.
Почему же, почему его изводили все эти внешние проявления глупости, жестокости, деспотизма власти? Бежал-то Кон от них, так это, во всяком случае, выглядит. Но выходит, бежал от этого столько лет с таким трудом, но и с такой отдачей и доверием открывающегося ему мира этих пленительных существ вкупе с тем окружением, реальностью и миражами, которым любая власть, самая бесовская, нипочем.
Тут разрыв в самом корне жизни.
И открыла ему это женщина, скорее девочка из, казалось бы, абсолютно иного, чужого ему мира, иного языка, иных предпочтений, иных страданий.
Очерк ее тела, неслышное медом пахнущее дыхание, тициановский отсвет щеки, все это отстраняет, отчуждает ее от того окружения, которое она добровольно изо дня в день принимает на себя, от Якоба Якоба, от собственных родителей, от этих погруженных в сонную средиземноморскую зелень домиков Рамат-Гана, из которых не выветривается саднящая боль юности и то сокровенное, неизреченное, которое только набирало силы из самой чистоты жизненных истоков и было внезапно прервано жестоко, чудовищно, до помрачения ума, и по сей день из разорванной пуповины сочится кровь, и вряд ли эта рана заживет когда-либо.
Но абсолютно и напрочь ясно, что только в этом окружении ей дано жить.
У этой девочки мягкие, словно бы вспухшие губы, одинаково свободно движущиеся, живущие в стихии двух разных, двух великих языков древнееврейского и итальянского, вылупившегося из латыни.
Кон радостно и обреченно знает: этих губ он не коснется никогда.
А пока напропалую Флоренция. Масличные сады. Майз шепчет: на иврите давильня масла Гат шманим Гефсимания. Пронеси меня чаша сия в ночи иерусалимской, ночи флорентийской.
Ангелы спят.
Апостолы спят.
Сон предателей.
Просыпаются голуби, обсевшие карнизы палаццо Веккьо.
Не спит уже сотни лет «Персей» Бенвенуто Челлини, глядя поверх головы медузы Горгоны, которую он держит в руках, на который раз выступающую из мрака площадь Синьории.
Просветляется эмалево-голубое, геральдическое небо Флоренции.
Словно бы еще не вынырнув из глубин сна, обнаруживает себя Кон у монастыря Сан Марко, где между фресками бродит любимая Коном тень Фра Беато.
6
Публика недовольна: Натик разбудил слишком рано, выгнал на утренний холод да еще на высоты Фьезоле. Публика удивлена, увидев Майза, Маргалит и Кона, почти святую троицу, приехавших еще раньше к музею Сан-Марко.
Со сна, глядя на высвобождающуюся из покрывал мглы, словно наново и вольно развивающуюся по своим законам во все стороны и в то же время столь гармонично прозреваемую сквозь оптическую прозрачность рассветного воздуха Флоренцию, публика притихла.
Даже самые толстокожие испытывают какое-то неудобство с дыханием, называемое другими душевным волнением, видя голубовато-стальные воды Арно, на плоскость которых как бы выставлены очерченные графически сухо и тонко дома и палаццо.
Поражает несоответствие между резкой приближенностью этих зданий и истинным расстоянием до них.
Поражает особая неяркость утреннего света, та самая, которая создает не только шедевры искусства, но и природы.
Натик договорился со смотрителем о столь раннем открытии музея.
И вот перед ними фрески Фра Беато.
«Бегство Марии в Египет».
«Была бы на то моя воля, опять стихи Блока всплывают в памяти Кона, просидел бы всю жизнь…»
Удивительная тонкость красок, ткущих светотеневую игру на грани реальности и легенды скупым и неярким отражением утреннего солнца, как бы только прикасающегося к этим замершим в вечности и в то же время движущимся фигурам ослика, Марии в сиренево-синем хитоне, который в контрасте с желтокоричневым платьем погонщика дает пасторальную яркость всей фреске.
Ну как объяснить волшебство взаиморасположения, взаимовлияния фигур, далей, неба, деревьев, стволы которых, подобно прямым и длинным стрелам, вздымают все зримое пространство ввысь?
— Фра Беато, Натик прямо выпевает это имя.
Натик ведет публику по утренним улицам Флоренции, исподволь готовящейся к рождественским праздникам, так впрямую связанным с событиями, закрепленными в только увиденных фресках.
— Fra Beato.
Улица Гвельфов, улица Рикасоли.
Натик с детским наслаждением поигрывает звучной округленностью и летучим чеканом латыни:
— Galleria dell Accademia.
Наискось, в зеленом скверике площади Сан-Марка, сидят совсем еще мальчики пушок на щеках молодые офицеры итальянской армии.
В краснокоричневом сумраке прохода, ведущего к освещенному вдали в арке куполообразного пространства знаменитому «Давиду», изваянному, только подумать, двадцатишестилетним Микельанджело, его же четыре статуи на гробницу папы Юлия Второго в Риме: фигуры человеческие тяжко пробиваются сквозь бесформенный камень; или же, наоборот, замуровывают себя.
Напряженность сумрачного пространства вокруг этих фигур мгновенно разряжается невероятной легкостью позы Давида, ощущающего почти летучесть за миг до движения, разворота, швыряния камня из пращи.
В сумерках прохода, по стенам которого никогда не утомляющие сцены из Бытия на фламандских шпалерах шестнадцатого века, рабочие ремонтируют пол.
Внезапно появляется запыхавшаяся от быстрой ходьбы, почти бегущая группа обливающихся потом, несмотря на холодный зимний день; плакатно-знакомые лица второстепенных советских киноактеров уровня фильма «Дело было в Пенькове», заостренные смесью загнанности и мимолетного обязывающего любопытства, табунятся вокруг старика-гида, ломающего челюсть полузабытым, как и сама юность этого старика, русским языком.