И вообще, что он тут с ними делает?
Разве это он, так вот вальяжно стоящий перед фресками и полотнами, с сытым довольством художественного критика, светского трепача, обсуждающий достоинства и недостатки великих, вложивших жизнь свою целиком, без остатка, в эти стены и полотна?
Да нет же.
Самим собой он был тогда, в первые римские дни, и особенно ночи, когда замирал, прижавшись к холодной стене туалета, слыша, как время посвистывает в щелях, превращая в пыль дни, годы, жизнь.
Так что это он все ходит с ними, как оправдывается?
Что это за охи и ахи первой юношеской инфантильной влюбленности: тициановский отсвет щеки, боттичеллевская медь волос?
У него есть одно, личное, Богом данное ему право — идти на дно.
Кон осторожной тенью выскальзывает наружу. Опять — не к месту и времени — зимнее не в меру яркое солнце, хотя уже давно заполдень.
Оставшейся с Натиком публике по душе такие игры, потому ей есть в чем оправдываться.
Не для того он порвал с прошлым, вырвал себя с кровью и болью из всего того, что было скудной, но его средой, чтобы продолжать лгать, и, в первую очередь, самому себе.
Уверен, что между Маргалит и Майзом что-то есть. Как говорится, пристроился по всем пунктам: вовремя уехал, вовремя подвалила история с двоюродным братом-десантником, — объездил за чужой счет всю центральную и северную Европу, навострился светски калякать со всеми этими швейцарами, официантами, метрдотелями, смотрителями музеев, этакий аристократ-на-час, но перед кем, перед нищей эмигрантской братией, которая парижского ассенизатора примет за дворянина, потому как по-французски изъясняется. Латынь, древнееврейский, английский, нахватался по верхам, втихаря готовился на выезд, чтобы потом тыкать таких, как Кон, мордой в их безъязыкость, немое мычание, беспомощность перед женщиной, более того, занимать удобнейшую позицию не третьего лишнего, а посредника, торчать за любым словом, жестом, даже умолчанием, ведь Кон улавливал несомненно какие-то тайные знаки симпатии со стороны Маргалит, да и черт знает: хотя Майз и разобьется в лепешку, чтоб точно перевести, но подсознательно кто же не пользуется ситуацией, особенно такой, и не действует в свою пользу?
Вот и теперь: какая-то там мимолетная и явно несерьезная встреча в Париже, тетушка умоляет, поезжай, еще бы, все ее родственники трудятся, один племянничек разгильдяй, вольная душа, художник, за словом в карман не лезет, благо деньги-то из тетушкиного кармана, — почему не прокатиться, да еще впридачу Рим прихватить, Флоренцию и Венецию, куда на рассвете отваливает автобус, а то, что и Маргалит едет, это уже, как говорится, от Бога: Сам велел воспользоваться оказией, проводничком при молодой жене старого мужа, новелла из «Декамерона» Бокаччо.
Кон знает за собой эту временами прорывающуюся способность быть жестоким, даже несправедливым, но в эти минуты способность эта так к месту, Кон со злорадным наслаждением отдается ей, да и что ему терять после смерти мамы, бабушки, потери Тани, всей прошлой жизни, перед кем демонстрировать доброту души вкупе со всеми врожденными и обретенными талантами.
Лишь остались, быть может, Рим, Флоренция, вернее их имена, вспыхивавшие в воображении там, в осенней мороси отошедшей жизни, где все располагалось с прочной тоскливостью и оскудением, но действовало неодинаково во все стороны: южные пространства жизни Кона были адом для высланного Овидия, но далекий Рим и прекрасная Флоренция и для Кона всегда были блаженным краем.
Успокаивало это шатание до сумерек по улицам предрождественской Флоренции с уймой санта- клаусов за витринами магазинов, толпами разодетой публики, карнавально наряженных детей, шатание вдоль Арно, по Лунгарно, через мост Граций, опять мимо церкви Санта Кроче, через какие-то улицы — к зданию в мавританском стиле, оказавшемуся флорентийской синагогой с редкими молящимися стариками.
Кон бепрерывно тыкался в какие-то щели, ощущая отчаянное и абсолютно невозможное желание затеряться.
Кон шатался в обнимку с Флоренцией.
Сиреневый свет предвечернего неба казался темным намеком: так из-за угла манит незнакомая женщина, манит в ночь, в потерю, в гибель.
Окно комнаты Маргалит в пансионе по улице Фаенца было освещено, но все это было далеко, чуждо, за тридевять земель и времен, и пыхтение отходящего от недалекого вокзала поезда странно подтверждало это.
Не хотелось возращаться в дешевую гостиничку, где в комнате в столь поздний час храп и запах немытых тел: сколько их там спит, трое, четверо? В темноте не разберешь. И тут Майз проявил трогательную заботу, пошел спать с Коном в общагу, хотя мог тоже снять комнату в пансионе, как и Маргалит, и Кона прихватить с собой. Решил ближе к народу.
В комнате Майза нет.
Кон спускается в маленький пустой вестибюль.
Бармен вот уже час, или более, трет салфетками и без того сухие бокалы, разглядывая их на свет с профессиональным равнодушием.
На экране телевизора все та же вечно там торчащая певица Карра. Усталость делает свое дело, и певица кажется вялой, засыпающей в вязком течении песни.
Как-то неслышно, во втором часу ночи, возникает вернувшийся Майз.
— Где же ты, пес, шлялся? Я уже сбился с ног, — Майз плюхается напротив, на диван, в угол, в густой сумрак, так что его едва можно различить.
— Ты же специалист по поискам? Извини, забыл: у тебя нет моей фотографии. И вообще, с чего это такая у вас трогательная обо мне забота? Я ведь всего-навсего нищий эмигрант, без кола и двора, без семьи и детей. Мало этого, так вдобавок еврей пархатый да еще бегущий от Израиля. Ну исчезну. Ты же сам говорил: тут такой сквозняк. Выдувает из памяти.
— Простите, маэстро, это ты говорил про сквозняк. Я этого знать не могу, потому как в твоей ситуации не был. Это ты так красочно выражался: живут здесь мимоходом. Самих себя не помнят, да еще страются забыть то, что было.
— Ну и память у вас, маэстро.
— А я сказал, что у всех нас, вырвавшихся оттуда, боязнь замкнутого пространства, высоты, воды и петли.
— Тебе-то чего бояться? И вообще, кто ты? Что у нас общего? Мимолетный Вильнюс, забутылье да застолье? Размытые воспоминания о Мухинке? Ты спрашиваешь, где я шлялся? Ты-то чего шляешься по миру? Тебе что, не сидится дома, с женой, детьми, Иерусалимом впридачу? Тебе нужны острые ощущения и впечатления, иначе кисть засохнет и краски потускнеют? Тебе не хватает Иерусалима, Святой Земли которую ты взахлеб описываешь этим тоже лишенным кола и двора мастерам дешевой игры?
Кон и вправду мало знает Майза, чтобы предугадать его реакцию, да Кона и не интересует она: впервые за все эти римские дни он говорит правду, выплевывая ее со всей горечью, накопившейся от долгой сдерживаемой в душе боли.
В сумраке не различить лица Майза: слушает ли вообще, уснул ли?
Бармен все еще вытирает бокалы, и это уже несет какую-то угрозу. Может быть, и его раздражает этот варварский русский, как в последнее время Кона итальянский и иврит?
Или осточертело так вот всю ночь торчать в пустом баре забытой Богом гостинички, где туристы до того нищи, что и на чашечку кофе не решатся, тем более русские эмигранты, которые все бубнят и бубнят всю ночь напролет.
Ненароком и нож выхватишь из-под стойки.
Но Кона это как-то и не волнует.
— Что же, ты прав, — как будто издалека, сквозь забытье приходит неожиданно голос Майза, — мы, вероятно, были чужими друг другу, а уж тут и подавно. Но знаешь? Я еще не встречал за всю свою жизнь человека, который бы так жалел себя, как ты.