Маски, подобные подводным чудищам, продаются на том же рынке, рядом с этими чудищами.
Венеция: вечный карнавал, и столь же вечное, веселое и неотступное ощущение смерти, ее пристальности, ее гниющих сладковатых запахов.
Голубизна, влажность, избыток вод нагнетает в лица синеву, нездоровую и влекущую. Только человек иерусалимской суши может ощутить похоть этой набрякшей влажностью плоти, праздничность распада, красочность и ядовитую яркость гниения.
Файвел (так его про себя называет Кон) старается изо всех сил не ударить лицом в грязь: переводит, почти задыхаясь, как грузчик под тяжестью.
Львиный столб, как лот, извлекающий из памяти строку Блока: я в эту ночь, большой и юный, простерт у Львиного столба.
И проступает в парной теплыни зимней Венеции темно-холодный Питер, сны Блока, проступают всей прошлой жизнью Кона, и все сновидения и тайные предчувствия, связанные с Питером, кажутся блеклыми акварельными попытками фантазии рядом с истинной реальностью, в любой точке этого города всегда опрокинутой одновременно в небо и в воду, удвоенной, текучей, и потому невероятно устойчивой.
Между входом в палаццо Дожей и кампаниллой уйма народа кормит голубей и вдруг, замерев, поднимает головы в сторону башни, на которой два гиганта с молотами, два медных прообраза современных роботов, бьют очередной час.
Слова как-то сами легко приходят Кону в голову, их игра, связь.
Сатанинский в своей красоте город.
Канализированное и Дьяволом канальизированное пространство.
Вакханалия на каналах.
Палаццо Дожей: византийский дух, в изощренной восточной экзотике, формах арок, орнаментальности рельефов, не выветривается, несмотря на то, что на него накинуты одеяния барокко, ренесанса, неоклассики; и смотрят тени крестоносцев, включая самого короля Генриха Четвертого, из рыцарских доспехов на Маргалит и Кона, на Файвела, который в попытке сбежать от этих теней, готов был стать Федором, смотрят на тех, чьих предков они пытались изрубить, сжечь, извести со Святой земли, где родилась и живет Маргалит, земли, от которой по весьма неясным причинам бегут Кон и Файвел; а в примыкающей к палаццо Дожей базилике Сан-Марко — мозаика, около которой стоять можно часами — Саломея с головой Иоанна: и снова Блок, и гулкая окрестность, укрывшая голову во мрак, оцепеневшая при лицезрении этой женщины с отрубленной головой в руках — «лишь голова на черном блюде с тоской глядит в окрестный мрак».
У золотого алтаря толпятся туристы.
Маргалит: они живут в ином измерении. Вне Ада. Они ни в чем не виноваты.
Мост Вздохов: по нему вели из палаццо Дожей в тюремные камеры, на казнь.
Кона опять в который раз потрясают гондольеры, метрдотели, смотрители в палаццо Дожей, как бы отчужденные от посетителей, как бы владеющие всеми тайнами мадридского двора и венецианских тюремных подвалов, как бы впрямую связанные с темными алхимическими делами средневековья, и потому с особым презрением поглядыващие на эту суетящуюся вдоль каналов человеческую икру, такую поверхностную, однодневную, как эфемеры, налетающую на этот город нашествием и смываемую утренними поездами.
И все это выглядит особенно необычным и мучающим какой-то эмоциональной незавершенностью, ибо рядом с Коном все время Маргалит, не имеющая к нему никакого отношения, но причастная к волшебству этого города, к тайнам его утра, к бессильной и сладкой жажде раствориться в сумерках палаццо Дожей, и этим самым остро и неотвратимо подчеркивающая одиночество, отчужденность Кона от всего дряхлого очарования этого города, фантома, жемчужины, химеры.
Дальние вершины Альп — ирреальным миром тающие в серых развалах неба.
3
В церкви Санта Мария деи Фрари сталкиваются с группой. Кто-то с ходу начинает жаловаться бизнесмену, мгновенно надевшему на себя маску солидности, которая так ему не вдет: Натик их доканал, нельзя же воспринимать искусство лошадиными дозами, и потом, где эти чертовы дешевые пледы.
На сцене, под вечно взлетающей «Асунтой» Тициана, поет церковный хор, но замирает Кон перед надгробием Кановы: через дверь в ничто движутся фигуры, это и его, Кона, дверь, через которую в эти минуты так явственно и бесшумно уходит жизнь.
В забегаловке, у какого-то канала, гондольеры с надсадно-мужицкими лицами пьют пиво, хриплыми голосами шелушат итальянский язык: работы в этом году по горло, так что нет времени придерживаться романтического облика гондольера, да и надоело это порядком, вот и пьют они пиво, распустив пояса, похожие на огрубевших грузчиков заштатных пристаней, и даже фиолетово-голубая струя кислородного пламени, которым неподалеку орудует венецианец, на глазах публики отливая из муранского стекла диковинные фигурки, не отражается на их красных лицах, кажется, и не поддающихся уже более облагораживанию.
Публика тоже хочет пива.
Натик доконал ее каналами.
Соотечественники Кона, ничего не видящие вокруг, озабочены одной мыслью: где достают дешевые пледы. Информация об этих пледах в Венеции и сервировочных столиках на колесах в Неаполе — генетическая, передается из поколения в поколение эмигрантов по наследству, но сменяются эти поколения с невероятной для генетики скоростью, и потому только такие прочные мутанты, как Натик, например, ждущий уже более восьми месяцев разрешения на въезд в Австралию, этой информацией владеют, но он обещал им ее передать только по завершении этого дня в Венеции и в деле этом упрям, как осел.
Все это на ходу сообщает Кону певец, ловко вырвавшись из цепких лап группы, по ходу успевая добавить, что у семейного Натика интрижка с учительницей географии, будущей косметичкой и, кстати, в Остии немало таких интрижек, а потом разбегаются, он в Австралию, она — в Америку.
Джетто нуово. Темпло исраэлико.
Гетто. Синагога. О них не упоминают в путеводителях по Венеции.
Странное сочетание скученности жилья и пустых улиц, дворов, прочности дряхлых стен и общей эфемерности, словно бы принесенной или, точнее, нанесенной легким бризом от подножий Синая, мусульманского Востока, византийской Малой Азии, эфемерности, такой затейливой и хрупкой, такой вечной, как венецианское стекло.
Переводчик долго мучается, пока находит это слово — эфемерность.
Эта одновременно эфемерность и прочность по сей день влечет сюда людей творческих.
Евреев же она тем более влекла, столетиями влекла, внешне — прочной, всемирной, бойкой торговлей, внутренне, и это главное, силой этой самой эфемерности, силой вечной, присущей евреям и их Богу.
Разве не на эфемерном, казалось бы, исчезающем на ветру человеке построено все грандиозное здание еврейского Бытия, Исхода, жизни в тысячелетиях?
Кон привыкнуть никак не может, Кон искоса поглядывает на эту легко летящую девочку, на которую все оглядываются, как на существо, только что сошедшее с какого-нибудь полотна, и тут нет никакого преувеличения, так без труда и просто несет она это сквозь толпу, пялящую глаза, сквозь ветер, развевающий ее волосы, и при этом странные, явно мужские, по тяжести и какому-то даже угрюмому упорству, мысли слетают с ее губ, и бедный язвенник не от болей корчится, а от мучительного желания как можно точнее перевести и тем самым оказаться причастным к столь редкому для него мигу и миру необычных мыслей.
Да, эфемерность эта трагична, если ты внутри нее. Так смотришь на «Последний миг Помпеи», ощущаешь себя в эпицентре трагедии, полотно это входит в твое сознание картиной конца мира.