И тут Кон совершает отчаянный поступок: через силу, испытывая внутреннюю дрожь, знакомую ему по редким в жизни мгновениям, когда зародившийся в сознании замысел кладешь самым первым прикосновением кисти к полотну, обращается к киоскеру, собрав судорожно все свои знания английского (киоскер — лицо нейтральное, которое через минуту забудется, к тому же итальянец, тоже, вероятно, не Бог весть как владеет языком туманного Альбиона: вот и найдут общий язык):
— I am a painter. I need paper.
Венецианец дружелюбно улыбается, ему такой фортель знаком: подает пачку нарезанной бумаги, как будто только и ждал эту просьбу:
— Is she your wife?
— No, she is only a friend.
Маргалит перестала пить, удивлена, смеется:
— You speak English quite well.[8]
Больше и слов-то вроде не надо, идут они вдвоем вдоль канала и чувство внезапной раскованности накрывает их с головой; небрежным движением она присаживается на причальную тумбу, он — у края причала, свесив ноги к воде, по обычаю уличных венецианских художников, бегло, стремительно зарисовывая ее, пытаясь передать эти переходы от внезапного усыхания к бьющей фонтаном из летучих ее черт влаге жизни, ощущая снизу тягу воды, так и подмывающей его пересечь все эти уже окаменевающие в косном своем течении водовороты, пленить эту женщину, вырваться с нею неизвестно куда, но известно, что только во имя такого порыва вообще и живут на этом свете.
Однажды, за все сорок пять прожитых лет, видел мимолетно в купе поезда двух молодых женщин, которые не просто врезались в его память, а вошли в его существование; явление их нельзя даже назвать воспоминанием, явление их в памяти, перед взором, по сей день вызывает сердцебиение, и нечто подобное случается в эти мгновения, словно бы их вместе затягивает в один водоворот, откуда они смогут вырваться только вместе, благодаря их общим усилиям; и в следующий миг тяжкая тоска, обрыв, сомнение: не только что не выплывут из водоворота, а он своей меланхолией, манией, депрессией так к ней припадет, что утянет на дно, и пропадут вместе: и он рисует эту женщину в виде водоворота, затягивающую его ласково, ободряюще умопомрачительными своими, мягкими своими губами, которые — он видел лишь однажды — прикоснулись при нем ко лбу старика Нуна, как бы одновременно благословляя и ставя свою печать неприкосновенности на явлении, на кладе, только ей принадлежащем.
И он рисует ее в образе медузы, сливающей в себе черты челлиниевской Горгоны и каких-то медузоподобных чудищ, увиденных им несколько часов назад на венецианском рынке: обжигающее присасывание медузы подобно гибельному поцелую.
Как выразить явление этой женщины, ворвавшейся в его душу изматывающей энергией жизни именно тогда, когда у него она на излете, на безнадежье, на безденежье?
Неожиданно — выражением все той же уничтожающей любые преграды энергии жизни — мимо них прошли две женщины в обнимку, обдав их ослепительной синевой глаз; лесбийская страсть очерчивала их одним росчерком, они жаждали того, чтобы все это видели, они громко смеялись, привлекая к себе внимание.
Господи, в какие только формы не рвется энергия жизни, и самая крайняя форма ее — самоубийство.
Маргалит заражается их смехом, бросает им вслед какие-то слова по-итальянски, они что-то отвечают, сверкнув жемчугом зубов; исчезают в переулке; Маргалит срывается с причальной тумбы, садится рядом с Коном, рассматривает рисунки с какой-то задыхающейся радостью, восторженно принимает себя в образе засасывающего водоворота, присасывающейся медузы; волосы ее осыпаются на щеку Кона.
Как бы в благодарность за рисунки она касается губами щеки Кона.
Венеция пахнет ею, медом ее волос, как вся Библия пропахла медом волос Суламифи, имя которой Майз произносит на иврите.
— Шуламит.
Где он сейчас, Майз, рассказывающий об этом месте у Мертвого моря, об Эйн-Геди, ручье Давида, в который опадают долгие зеленые нити растения, называемые волосами Шуламит?
Прячется в каких-то переулках этого дьявольски обольстительного и, несомненно, мстительного города?
Кон целует женщине руку, дает ей рисунки.
Сдерживая нарастающее напряжение, идут они, спешат, взявшись за руки, вдоль каналов, через мостики, ныряют в узкие — на одного человека — проходы между домами, стенами, улицами, пересекают пустынные скверики и миниатюрные площади, которые дремлют, прислонясь к домам и храмам.
Вот и гостиница.
Холл.
Внезапно Кон, еще не сознавая, чувствует какое-то неуловимое изменение в атмосфере, какой-то назревающий разрыв; хотя пальцы ее еще в его руке, они напряжены тягой к разрыву: так спасатель, сам боясь утонуть, отрывает себя от утопающего в тот самый миг, когда надежда на спасение целиком овладевает утопающим.
Совершенно чужая женщина удаляется вверх по ступеням, ручкой машет: бай-бай.
Гондола все так же торчит в венецианском окне холла — костью в горле Кона.
Двусмысленностью ли, насмешкой звучит ею сказанное:
— I am going to sleep.[9]
Спать она идет.
Где ей заблагорассудится, там и спит.
Даже Кон дважды видел ее спящей — не многовато ли для чужака? — у себя в пропахшей бездомностью и старческим духом разлагающегося Двускина квартире, в Остии, на своей несвежей постели, и в автобусе: удивительна, если не подозрительна эта доверчивость, эта какая-то даже бысстыдная небоязнь погружаться в сон при незнакомом человеке.
Кон слоняется напропалую по склоняющейся к вечеру Венеции, вдоль багряной ряби заката, текущего поверх рыбьей ряби моря.
Хитра девица: она, видите ли, беспокоится за жизнь мамы пропавшего Иосифа, она укоряет Майза за опасные, угрожающие жизни — вообще, как таковой, — иллюзии. Умна, ничего не скажешь, коварна, как ребенок, и весьма капризный; едет куда глаза глядят, сбивает с толку стареющих мужчин, рассказывает плоские байки о ссоре с Майзом, как будто незнание языка может укрыть от слушающего примитивную простодушность уловки. Наоборот, незнание языка заставляет глухонемого пускать в ход более тонкие щупальцы самосохранения, и он ощущает то, что скрывается за оглушающей дымовой завесой речи.
Запутался окончательно.
Все плетут вокруг него какую-то непонятную сеть. Даже певец этот: был у него на квартире в Остии, видел, узнавал о нем, а Кон его и не помнит вовсе. Разве это не симптоматично?
Кон улыбается, злорадствует: дожил. И вообще, что лучше: мания бездарно прожитой жизни или мания преследования?
Последняя явно возникает на почве изматывающей жажды быть кому-нибудь нужным.
А ведь абсолютно, напрочь, на йоту, на гран, на малость, на самую малость — никому не нужен.
Так — приложением — рядом, в сочетании с Флоренцией, с Венецией, так, чтобы потом в каком- нибудь салоне — парижском ли, иерусалимском — небрежно, устало, опять же поражая всех своей нестандартностью в ее-то годы, рассказать о художнике — эмигранте, из Питера, страдавшем всеми комплексами планктонной неприкаянной жизни, конечно же, влюбившимся в нее без ума на ее пути из Иерусалима, через Рим — в Париж, на конгресс по современной мировой литературе, рисовавшего ее с какой-то болезненной судорожностью — вот они, рисунки.
Неужели только ради этого и поехала в экскурсию?
А что? Почему бы нет? Это ведь и вправду остается необычным штришком, красочным эпизодом в ее