О господи, до гостей ли в такое время!
Посмотрела на Феклу, а та ей в ответ уже не кивком, а словами:
— Радуются французишки…
— Радуются? — У Саньки глаза на лоб полезли.
— Не слышишь? Виват орут. Все виват да виват… Антихриста ждут в Москву. — И Фекла вдруг тихо заплакала, утирая грязным передником глаза и нос. — Уйду от нее, от мамзели… Мы ее жалели, привечали, а она, подлая, нашей беде радуется. Уйду, уйду, нынче же уйду.
— Анюта где? — спросила Санька.
— Прислуживает.
Оттуда, из комнат, по-прежнему доносился веселый смех и хрустальный звон бокалов, и чей-то мужской голос весело крикнул: «Виват! Виват!»
— Бедная!.. — воскликнула Санька.
— Кто? Анютка? — У Феклы недобро сверкнули глаза. — Вместе с ними орет, вот те и бедная…
Вдруг дверь в кухню нараспашку — легка на помине. Анюта! Веселая, розовая, кудряшки взбиты, в каком-то новом воздушном платье с хозяйкиного плеча. Увидев Саньку, сперва смутилась, отпрянула было назад. Но тут же, всплеснув руками, кинулась к ней. И заверещала, и закартавила, и затараторила русские слова на французский лад, а французские выговаривая по-русски. Все вперемешку. Обо всем сразу.
— Как хорошо, ta ma belle, что пришла… А gran pere? Здоров? Eh bien… А мы тут собрались… Нет, ты посуди, ma chere…
— Ты-то чему радуешься? — Санька отстранилась, когда Анюта пыталась ее обнять.
— До чего ты непонятливая, mon ange… Ведь совсем близко великая армия. Давеча ночью мосье Ториак с крыши видел, в подзорную трубу… Огни, огни, огни… Как придет великий Наполеон… Варварские наши обычаи…
Санька глядела на Анюту и ушам своим не верила. Рехнулась, что ли, девка? Что она языком треплет? Как язык у нее ворочается? Этакие слова…
И молча, со всего маха влепила такую затрещину, что щека у Анюты стала вмиг малиновой. Было рот открыла, может, хотела что-то сказать Сане, может, хотела заплакать… Не сделала ни того, ни другого. Только быстро-быстро замигала ресничками.
— Небось теперь поверила… — прошипела Фекла. — А то пожалела — «бедная, бедная».
— Думаешь, что мелешь, дуреха? — крикнула Санька и как шальная выскочила из кухни на крыльцо, а там — во двор, а там — бегом-бегом подальше от белого флигелька. В мыслях же одно: что дедушке Акимычу сказать? Как передать ему, что видела, что слышала?
Возвращалась обратно на Арбатскую площадь самой длинной дорогой. Шла медленно, как могла. На сердце лежал камень. И так было тяжко, так горько…
Сама не заметила, как вышла на Тверской бульвар. Ровно год назад была здесь на этом месте. Дивилась тогда на важных господ и любовалась нарядными барынями. И те и другие без дела ходили взад- вперед по дорожкам.
Сейчас пусты были дорожки, обсаженные рядами берез. И листы на березах пожелтели, пожухли. То ли пора им пришла желтеть, ведь завтра начнется сентябрь. То ли от нынешнего знойного лета раньше времени скорежились. А может, и они, эти березки, с горя да с беды стали ронять на землю сухие листья?
И вдруг:
— Милая, а милая, поди-ка сюда! — услыхала она чей-то больной и слабый голос.
Остановилась. Увидела на боковой скамье грузного пожилого человека. Опираясь на палку, хотел он подняться и не мог.
Подошла и сразу узнала: Плавильщиков! Петр Алексеевич! Надо же — где и когда привелось человека увидеть… А он, морщась от боли, все пытался подняться, и, видно, сил не хватало. Попросил:
— Помоги, милая. Вишь, до чего одряхлел…
Санька помогла. Потом тихо спросила:
— Давайте, Петр Алексеевич, до дому вас доведу.
Плавильщиков с изумлением воззрился на незнакомую девчонку в алом платке.
— Ты-то откуда меня знаешь?
А Саня, счастливая тем, что может пособить ему, самому Петру Алексеевичу Плавильщикову, с застенчивостью проговорила:
— Как не знать? Ведь первый наш московский трагик.
— Ишь ты… Стало быть, видела меня на сцене?
— А как же — в «Царе Эдипе».
Плавильщиков усмехнулся. Был польщен. Даже слегка приосанился. А Санька продолжала все с той же тихой застенчивостью:
— А меня-то вы и не признали, Петр Алексеевич?
Плавильщиков посмотрел на Саньку. Старался что-то вспомнить, даже морщины на лоб набежали. Не вспомнил.
Санька подсказала ему:
— А кошелек-то помните? Почитай, на этом месте и подала его вам. А вы меня изволили полтинником наградить. С того полтинничка все и началось… Все у меня переменилось, все поехало другой дорожкой.
— Голубушка, да ведь вспомнил! — вдруг молодым голосом воскликнул Плавильщиков, и тусклые глаза его заблестели. — Еще и князь был при том случае. Так?
— Были их сиятельство Александр Александрович, верно, были… А как же, были!
И Санька просветлела. Тяжелый камень вроде бы скинулся, больше не давил на сердце. И про Анюту вдруг забыла, и про войну, которая слышна была совсем рядом.
— Мы еще потолковали о тебе. Между собою положили — хороша была бы субреткой… Вот случай-то какой! Где ты живешь, голубушка?
— Где живу? Да с того самого дня нахожусь при театре.
— Как так?
— Степана Акимыча, суфлера, знаете?
— Как не знать? Известный человек!
— Внучкой ему прихожусь. Александрой меня крестили.
— Шура, стало быть?
— Нет, Саня, — поправила Плавильщикова Санька.
— Как же так, ни разу не встречал тебя при театре, Саня?
— Я же говорю: год всего живу я при дедушке Акимыче. А вы весь этот год не изволили играть в театре.
У Плавильщикова опять опустились плечи. Сказал с грустью:
— Весь год недомогаю, Саня… Вот и сейчас не ходят ноги. — Но, снова приободрившись, спросил: — Стало быть, нет-нет, а взглянешь на спектакли, а?
— Ни единого не пропущу! Всех видела — и мадемуазель Жорж видела, и Катерину Семенову…
— Ну, Саня, вижу, крепко ты подружилась с музой Мельпоменой, — сказал Плавильщиков. — Кто попал в театр, кто хлебнул той сладостной отравы, тот навеки прикован к нему цепями.
У Саньки разгорелись глаза, зарумянились щеки. Плавильщиков же, наблюдая за девчонкой и посмеиваясь, спросил:
— Небось мнишь про себя актеркой быть? Признайся, ведь думаешь о том?
— Да ведь дедушка Акимыч меня готовит. Три роли со мной твердит. Все разного амплуа…
— Нуте, нуте… Какие же?
— Да вот Машу из «Модной лавки»… Еще Антигону из «Эдипа».
И тут свершилось чудо: немощный, больной, понурый человек распрямился, поднял голову и на глазах у Саньки превратился в величавого, царственного старца. И старец этот, положив руку на Санькино плечо, промолвил голосом, полным и глубокой печали, и царственного величия: