благ! Ты испил чашу гнева Господнего до самого дна, и объяло тебя пламя более страшное, чем огонь пожара, некогда павшего на пять городов!
Тростниковую ручку хронист утерял в военной неразберихе, и ему весьма кстати пришлось белое птичье перо, найденное им при отступлении на одной из кривых улочек. Несмотря на то что латиняне только что не захватили башню, он, как в бреду, нанизывал на спицу повествования слова одно горше другого, не пропуская ни одной петли, ни одного узелка.
– Даже сарацины милосерднее и мягче, чем эти люди, на одеянии которых крест Христов!
Вот так, не сдаваясь, держался этот Никита, исполненный решимости записать все. Для остальных же последний час, похоже, уже наступил. Даже сам Феодор Ласкарис отложил в сторону меч, чтобы в последний раз перекреститься, как вдруг из-за черных складок небес показалось нечто необъяснимое – длинная веревка, к которой была привязана самая обычная деревянная бадейка. И снова один лишь Никита Неизвестный не присоединился ко всем остальным. Ни на секунду не выпуская из рук пера, он продолжал громко зачитывать только что написанное им:
– И хотя все подумали, что перед ними обычный мираж или какое-то дьявольское наваждение, это, несомненно, было проявлением высшей милости! Когда я истолковал им то, что все мы увидели, Феодор Ласкарис ухватился руками за веревку с деревянным сосудом для воды! В добрый час! Латиняне как раз начали выламывать дверь, отделяющую лестницу от помещения, где мы находимся!
И вот как только латиняне принялись выламывать дверь, отделявшую лестницу от верхнего зала башни, Феодор Ласкарис, желая испытать прочность веревки с деревянным сосудом для воды, ухватился за нее руками. Она не растянулась ни на палец, словно где-то наверху была привязана к самому Божьему престолу. Первыми начали подниматься иерархи, женщины передали им в свободные руки детей, а затем и сами стали взбираться наверх. Единственным, кто не заботился о спасении, был Никита Неизвестный. Он продолжал сидеть и, отирая со лба пот и копоть, лихорадочно записывать насыщенные строки потрясающих душу свидетельств. Дверь прогибалась под натиском неприятеля, балка над ней треснула посередине, и совсем немного времени оставалось до трагического завершения событий.
– Ненормальный, тебе что, жить надоело?! Никита, давай к нам, погибнешь! – закричал уже с веревки последний из воинов, поднявшийся вместе с Ласкарисом.
– И хотя мне советовали поспешить, я знал, что ничто нельзя ни ускорить, ни замедлить, ибо ни то, ни другое не приведет повесть к настоящему концу! – громко читал Никита записываемую в этот момент фразу.
– Давай руку! Хватайся, не то погибнешь! – не отступался от него тот, что был уже на веревке.
Никита Неизвестный не обращал на него внимания. Ему казалось, что если он под конец отложит перо, если ради собственного спасения прервет строку или слово, то в тот же миг оборвется и веревка, спустившаяся с небес… И он продолжал писать и произносить записанное вслух:
– Прежде чем спасать перо и записи, мне осталось лишь описать, как меня пронзили копьями. Прости, читатель, если рука моя где-то дрогнула, это не от страха смерти, а от того, что душа моя содрогается из-за страданий нашего города. Итак, навалившись еще сильнее, латиняне выломали дверь…
Итак, за эти недолгие мгновения истекло оставшееся время и латиняне выломали дверь. Никита как раз кончил писать. Встал. И вместо того чтобы схватиться за единственную протянутую ему руку, он вложил в нее свое перо и записи. Словно под порывами какого-то священного ветра веревка с ведром и гроздью людей начала раскачиваться то на десяток локтей влево, то вправо. Латинянам не хватало вытаращенных глаз для того, чтобы вместить в них все происходящее, но одно стало ясно сразу – веревка, тянувшаяся откуда-то с недостижимой небесной высоты, спасла ромеев.
Крестоносцы остались на верху башни. А гроздь людей опустилась далеко за городскими стенами Константинополя. Но не столь далеко, чтобы не было видно, как спасенные, один за другим слезают вниз и скрываются в ближайшей оливковой роще. Деревянное ведро, привязанное к веревке, словно кто-то его потащил, начало медленно возвращаться туда, откуда столь неожиданно спустилось.
Взбешенным латинянам достался один лишь Никита Неизвестный. Будто и не окружали его беспощадные враги, хронист спокойно улыбался, готовый проверить, соответствует ли действительности то, что он написал. Выражение его лица не изменилось и тогда, когда он, исколотый копьями, начал медленно оседать на пол.
Спустя несколько лет в Никее, новой столице Восточной империи, Никита Хониат, один из самых известных ромейских авторов, заканчивая свою известную «Хронику», в которой он весьма обильно использовал записки свидетелей падения Константинополя, нигде не указал имя Никиты Неизвестного. Имя – это судьба. История состоит из сокрытых имен.
Восемнадцатый день
Ничего не происходит на этом Свете и ничего по-настоящему не произойдет, если об этом когда-то раньше уже не было рассказано. Раскрылось слово – и вот стал свет. А все дни были записаны в книге тогда, когда еще не было ни одного из них. И было три сказания, три повести, как раз такой ширины, какими стали Небо, Вода и Суша. Первый огонь жарко разгорелся тоже в предании. И многоликая травка проросла, и белый кедр подпер небо только после того, как это было описано в тысячелистной истории растений. То же и со зверьем разным, со львом, буйволом, козой, щеглом, галкой, клопом, гусеницей, белугой и улиткой. Рождение, жизнь, смерть – хоть князя, хоть землепашца – сначала происходят в какой-нибудь повести. Путевые заметки осваивают пространства, тянут ниточки дорог там, где им место. Даже гам, доносящийся с рыбного рынка, сначала был записан в одной чрезвычайно важной хронике. А если сейчас ты скажешь, что не веришь в это, имей в виду: твои слова – это лишь фрагмент одного из многочисленных бесплодных научных споров. Следовательно, как и написано в самом начале одного короткого рассуждения о повествовании – ничего не бывает просто так, все происходящее есть часть какой-то повести.
Удивительно, чем ближе к нам какая-нибудь вещь, тем менее вероятной она кажется. Существуют падшие рассказчики повестей, хотя существуют они не вполне, не так, как все остальное, не совсем таким образом. Родились они в незапамятные времена, наверное, и сами не помнят, когда. Они такие древние, что смерть с неведомых пор ходит за ними по пятам, несмотря на то, что они на самом деле и не живут, что жизнь их – это просто очень длинный вымысел. И если бы не вымысел, то их число бы сначала уменьшилось, а потом они бы полностью исчезли и их поглотило забвение. Поэтому падшие повествователи создали особое пространство историй. Стоит им хоть разок на мгновение мелькнуть в какой-то истории, и они уже поселяются в ней, желательно тайным образом, чтобы их никто не смог узнать, когда они появятся в следующий раз. Чуть-чуть в одном рассказе, чуть-чуть в другом, так они и поддерживают свое жалкое существование.
Вначале, задолго до падения, рассказывая о первых звездах, первых каплях, первых зернах, первых людях, рассказчики, тогда еще молодые и сильные, тщательно подбирали слова, старались, чтобы каждая мелочь пошла на благо следующим поколениям. С течением времени, когда было изобретено почти все необходимое, они стали все больше думать о себе и рассказывать только для того, чтобы продлить собственное существование. В старости, утратив все чувства, кроме желания выжить, они разучились и любить, и ненавидеть, и только жадно создавали историю, историю, как можно более длинную, не заботясь о том, какой она окажется.
Есть основания подозревать, что именно падшие повествователи стали причиной первого братоубийства. Видимо, мир казался им недостаточно большим, и они принялись алчно расширять его, выходя за рамки первоначальных человеческих мерок. Это открывало новые, большие возможности. Создавался порочный круг, возобновляющий цели, для которых были предназначены повествователи. И вот уже сотни и тысячи человек гибли в какой-нибудь битве только для того, чтобы некий повествователь занял место властелина истории и так или иначе некоторое время пожил в своей повести, созданной из грешных и эгоистичных побуждений.
Таким образом, стали изгоями обычные люди, сохранившие верность речи, или же дьячки, посвятившие себя письму и осознающие значение каждого слова. Они теперь могли добраться лишь до какого-нибудь граничного повествования, чтобы что-то исправить и переделать в те редкие часы, когда властелин терял бдительность. В остальных случаях их просто изгоняли, а созданные ими небольшие повести объявляли