Скоро засохнет и — умрет, свалится. Женюсь — обязательно трех-четырех смастерю…
— А сил хватит? — засмеялся я. — Алексей, так как, ты точно хочешь на Базулаевой жениться?
— Посмотрим, посмотрим, — в тон мне заметил Яблонев и подмигнул. — Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь… Не хочу сглазить!
Легли спать мы не сразу. Алексей решил помыться, вернее, попариться. А парился он довольно оригинально — по японской системе, фуро. Минут десять — пятнадцать он лежал в ванне и покряхтывал в очень горячей воде (я вообще не представлял, как он ее переносил), затем выскакивал, набрасывал на себя чистенькую, специально приготовленную простыню, поверх нее несколько теплых вещей и потел с полчаса, попивая горячий чай.
Я читал Булгакова «Собачье сердце». До этого прочитал «Мастера и Маргариту» и был в полном восторге, особенно от эпизодов с Иваном Бездомным… Мне казалось, что Булгаков как бы стоял над жизнью, с едкой иронией и горьким смехом изображая ее. Смех сквозь слезы…
Но «Собачье сердце» не произвело впечатления, подобного «Мастеру…», повесть показалась мне суховатой, и сегодня я не смог осилить и десяти страничек… В голову лезли разные посторонние мысли.
Я думал о том, как человеку лучше жить: в одиночестве или всегда с людьми. Вот Алексей говорил о детях, а я все-таки сомневался, что дети и родители — это как бы одно целое. Вот Башкирцевы… Так чем плоха жизнь Черенцова, который полностью посвятил ее науке? Конечно, как и любой человек, он, наверное, мечтал о семье — я понял это тогда, когда он говорил с нами… Но есть смысл и в его выборе. Как хорошо, когда человек может сделать выбор, заставить свою волю служить самому себе.
Сергей Дмитриевич был, очевидно, таким человеком. А вот меня вечно бросает из одного угла в другой; я и радуюсь одиночеству, и боюсь его. Испытывая радость от того, что я могу слушать самого себя, я одновременно подавлял и страх, то и дело пытающийся всплыть наверх. Этот страх возникал во мне оттого, что я чувствовал какое-то неразрешимое противоречие между собственным внутренним миром и внутренним миром любого другого человека. Разговаривая с кем-либо, я вдруг замечал, что мы движемся в совершенно противоположные стороны и расстояние между нами все увеличивается и увеличивается… Мне, конечно же, хотелось другого — сближения, перехода, перелива одной человеческой души в другую. Иногда мне хотелось избавиться от самого себя, стать другим, Иваном или Петром, Наташей или Катей, чтобы нащупать тропинку для взаимопонимания… К сожалению, я не могу быть одновременно самим собой и другим человеком, я не могу искренне испытать чужую боль, чужую радость, чужую смерть, наконец. И иногда мне кажется, что я стою перед пропастью, которую никак не перепрыгнуть. И больше всего на свете я боялся чувства ненависти к другому человеку. Даже когда меня обижали в детстве — я не мог наливаться злобой или гневом на обидчика, происходило нечто странное: я не видел конкретного Вовку или Саньку, которые лупили меня за то, что я не дал им прокатиться на своем новеньком велосипеде по бутылочным осколкам, просто передо мной возникал провал в солнечном мире; оттуда тянуло на меня резким ледяным страхом, и я никак не мог взять в голову, почему состоялся суд и вина моя доказана. Мне всегда хотелось слишком многого; а со временем, врастая в этот мир и питаясь его соками, я понял, что есть вещи, недоступные моему пониманию: ну, например, как можно ударить ребенка или свою мать; что такое любить девушку; что значит умереть; и я не хотел попадать под власть тех безрассудных объяснений, на которые скоропалительны люди; и, очевидно, отсюда — желание нафантазировать собственные миры, собственные объяснения, которые в какой-то степени приносили мне успокоение, но еще в большей степени уносили меня в водоворот одиночества. И сколько раз, в приступе необъяснимой ночной тоски, я размышлял: так где же все-таки мы существуем по-настоящему — там, в вечности, в этих, раскрывающихся ночью, как лепестки цветков, звездах, или здесь, в мучительной боли горя, тоски, ревности, оглушающем извержении счастья?..
Вышел из ванной Алексей, сел на свою раскладушку, завернулся, как бедуин; красное распаренное довольное лицо высовывалось наружу, по нему градом катился пот.
— Алексей, как ты думаешь, сколько ты проживешь на земле? — спросил я, сбросив одеяло и поднявшись.
— Ха, ну и вопрос, — Яблонев приложился к чашке с чаем, которую держал в руке. — Откуда я точно знаю? Надо у цыганки спросить об этом. Ну а так, думаю, годков до восьмидесяти дотянуть. А больше и не надо. Я не хочу в столетнего идиота превращаться.
И он засмеялся — спокойным ровным смехом человека, который прекрасно знает, что в жизни главное, что второстепенное.
Я подошел к окну, раздвинул шторы. Шел снег, он мелкоячеистой рыболовной сетью завис в электрическом желтом свете уличных ламп, и я подумал: вот снег идет там, не во мне. Но он может идти во мне, даже когда там не идет. Но я уже не могу сказать: «на улице идет снег…» Значит, я не могу абсолютно точно выразить то, что происходит во мне, убедить в этом других. А то, что совершается снаружи, я ведь могу и отринуть, потому что это не происходит внутри меня… Получается тогда так: и Кати две, одна там, снаружи, которую я не всегда понимаю и принимаю, другая здесь, во мне, и только эту я люблю и понимаю… Так, что ли?
— Антон, сессию как будем сдавать? — Алексей отдувался: хорошо потелось. — На стипендию сможем?
— Да, я думаю, — я отошел от окна, шторы снова плотно сомкнулись. — Боишься немного?
— А то, — Яблонев шмыгнул носом. — Уф, до чего взмок, красота! Всяк может быть, ведь никто не застрахован от пары…
— Это точно, — я снова залез под одеяло.
— Спи, я пойду еще чайку хватану. Потеть так потеть!
В декабре у нас было три зачета: по истории КПСС, древнего мира, палеографии. «Свалили» мы их с Алексеем удачно, с первого захода. Теперь оставались экзамены.
Надо было готовиться, настали суматошные дни: бегали в библиотеки, перехватывали друг у друга конспекты лекций (особенно аккуратно вели их девчата), обменивались учебниками. Однажды я забежал к Кате за каким-то конспектом, но ее дома не оказалось, дверь открыл Калистрат Петрович. Я извинился и хотел было уйти, но Башкирцев вдруг сказал:
— Вас ведь, кажется, Антоном зовут? Не могли бы вы зайти на минутку, я поговорить с вами хочу…
В кабинете Башкирцева я первым делом незаметно скосил взгляд на книги, где был спрятан бальзам. Интересно, обнаружил ли Калистрат Петрович, что содержимое бутылочки уменьшилось Странно, для чего же нужен этот бальзам?
Башкирцев усадил меня в кресло, сам сел напротив, за стол, развернув стул ко мне.
Он был в синем теплом шерстяном костюме; вытянув ноги, с интересом разглядывал меня.
— Значит, вы дружите с Катей? — спросил он, скрестив руки и закрыв ими широкую грудь. — Я вас иногда вижу у нас, но почти всегда мельком. У моей дочери не принято знакомить родителей с друзьями. Позвольте узнать, как вас зовут?
— Антон. Анохин.
— Очень приятно. Ну а как меня величать, вы, конечно, знаете?
— Да.
— Прекрасно. Вы — алешинский?
— Нет, я из другой области. Из села.
— Вот как! — несколько оживился Башкирцев. — Интересно… Знаете, Антон, я ведь тоже деревенской закваски. Конечно, может быть, это и немного смешно слышать, но до сих пор не могу я равнодушно воспринимать запах навоза… Запах моего детства. Наш дом стоял рядом с коровником. Мать там работала, ну и я пропадал, играл тут же с ребятами… Очень хорошо, что вы родились в деревне. Там живут, в основном, очень хорошие люди.
— А в городе?
— В городе? — Калистрат Петрович на секунду задумался. — Человек городской — это человек вырождающийся. Да, да, не удивляйтесь, я тоже отношусь к таким. Мы задавлены, забиты, изъедены благами цивилизации и ее болезнями. Знаете, Антон, что такое болезнь? Что лежит в ее основе?
Я пожал плечами. Разговаривая, Башкирцев выпрямился, убрал под себя ноги, немного наклонился ко мне; голос его сухо потрескивал, глаза улыбались.