дождя и снега навесом…
Я подошел, дернул за веревочку. Салазки освободились от снега, хоть сейчас иди и катайся с самой высокой горы Семеновского оврага. А что, подумал я, вот схожу к Тоне, зайду, как и раньше, весь в снегу, не подумав обмести валенки, и скажу: «Ты пойдешь кататься с горы?» И она молча кивнет, спрятав радостный огонек в своих глазах…
Ничего этого уже не будет. Я прислонил салазки к дровам. За широким дощатым забором двора играла метель — она выплескивалась через забор снежной лавиной, текла во двор, забивалась в заветные, скромные уголки, несколько раз пыталась подняться вверх, чтобы снова упорхнуть на волю, на простор, но духу не хватало, и она обреченно сбивалась в небольшие пушистые холмики.
Как все странно устроено: судьбе было угодно вынести меня отсюда, бросить к Кате, которая вносит вечный сумбур и невнятицу в мое сердце, и я чувствую себя еще более одиноким, чем тогда, когда от меня ушла Тоня. А теперь и она осталась одна… Неужели в этом есть какая-то своя закономерность, своя логика, кому-то необходимая и нужная?
Я никогда не узнаю, почему Тоня влюбилась в Пятакова, я никогда не пойму, почему он забыл о ней и бросил ее и своего будущего ребенка — исковеркал свою судьбу в пьяной драке, и никогда Катя не скажет мне откровенно и честно: любит ли она меня?
Единственное, что я знаю, понимаю, в чем уверен навсегда, на веки вечные, — это то, что вот без этого дома, без воспоминаний о прошлом, без любви к тем, которые дали тебе жизнь, без ощущения вечной печали, исходящей от наших снегов, когда они вздыблены ввысь и намекают, что могут нести в вечность, — человек ничего не значит, ничего не сможет сделать в своей зачастую нелепой жизни…
Глава девятая
За все то время, что я был дома, Тоню так и не увидел. Несколько раз, катаясь на лыжах, проезжал мимо дома Нилиных, но не решился, вот так, запросто зайти к ним. Странные мысли пугали меня: казалось, что Тоня сейчас уже не та, которую я знал раньше; боялся, что невольно буду напоминать ей о прошлом и это будет для нее болезненно; думал о том, что сейчас она, вероятно, ощущает себя несчастной, а тут еще я ввалюсь с самодовольной рожей… Я замедлял ход, бросал взгляд на окна — но они были наглухо зашторены. На крыльце плотным слоем лежал снег, в нем терялись следы чьих-то ног, и тропинку почему-то никто не расчищал…
Давно я не помнил такой метельной зимы. Ведь впереди еще февраль, а снегу наметено, насыпано, навалено по самые крыши. Я то и дело разгребал лопатой около дома пышные сугробы. По дороге ползал неповоротливо бульдозер, сзади него толпились машины, возбужденно перекликаясь сигналами.
Отец в эти дни вел себя благоразумно, с матерью помирился. Бабушке привалило забот: через два дома от нас жила ее сестра баба Лиза, подвижная лихая старушка, чуть постарше нашей бабушки. Муж у нее давно умер, лет пятнадцать она жила одна, ничего обвыкла, приходила часто к нам, летом ездила к своим многочисленным сыновьям. Но вот нежданно-негаданно случилось несчастье: стала заговариваться. Бабушка и ее сестры, жившие на другом конце деревни, всполошились: класть ее в больницу или нет? Врачи говорили, как выражалась бабушка, что надо «л
Самая старшая из них — баба Валя, похожая на ведунью: маленького росточка, сгорбленная почти в вопросительный знак, с суровым личиком и глазами-буравчиками — всегда была не согласна с тем, что говорили сестры: баба Фрося — величавая, добродушная с толстыми губами и таким же носом, и баба Глаша — живая, шустрая, как вьюн, с ласковым голосом и удивительно красивым монашеским лицом, на нем горели черным цветом почти не выцветшие за семьдесят пять лет глаза.
— Что вы удумали, старые? — грозно поднимала вверх свои кулачки, махонькие, как плоды яблони- дичка, баба Валя. — Да на кой ляд мы отправим Лизу невесть куда, за тыщу километров от родного дома? Прям нужна она Кольке! Только и будет там лишней. А ведь за ней глаз да глаз нужен… Нет уж, старые, давайте мы ее здеся оставим. Здеся появилася на свет божий, здеся и душу Богу отдаст. В родных местах и умирать-то спокойнее, душевнее…
— Да об чем говорить-то, об чем? — тут же начинала кипятиться баба Глаша, перебирая руками какой-нибудь предмет, оказавшийся поблизости. — Это уж куда бы ни шло, если б она просто заболела. А теперича она куда с размягчением мозгов? Как она жить-то одна будет? У нас своих хлопот по шейку, али кто согласится с ней проживать? Можа, ты, Валентинушка, к ней переселишься, почитай, внуков-то у тебя не так уж и густо… Тогда и Колюну облегчение выйдет. Так как, согласная? А, не согласная, и так уж вижу. Так что же делать будем, вот так ноги таскать: туда-сюда, к Лизе, потом опрометью домой, потом опять к ней, так, что ли, весь свой остаточек?
Баба Валя сняла с головы черный платок, поправила гребенку в седых волосах, но сдаваться не собиралась:
— А ты, Глаша, вспомни-ка, каков Колька по молодости-то был? Характер бесшабашный, без царя в голове, мать-то никогда не слушал. Да пропадет у него Лиза, в этом я ничуть не сумлеваюсь. Некому будет за ней догляд учинить, вот сердцем чую…
— Много чего ты сердцем чуешь, — вступала в перепалку баба Фрося, слова у нее были словно теплые на ощупь, круглые, как оладышки. — Ты еще лет десять назад вещала, что смертушка за тобой приходила, а вон скоко прожила, да и дай Бог еще пожить…
Баба Валя снова помахала своими грозными кулачками и выразилась в том духе, что, мол, не гневи Бога, он и без нас знает наши сроки…
Баба Фрося продолжала говорить, ее толстый нос добродушно висел над верхней губой, и было во всем ее облике что-то древнерусское, спокойно-незыблемое, утверждающе-величавое, и обе бабки притихли, слушая свою сестру.
— Кто знает, каков сейчас Колька…. Приезжал же он, видели же его — вроде ничего, остепенился. Работает, уважают его… Ишь чего вспомнила, когда молодцем был! А ты-ка вспомни, что твои детки выкомаривали, когда у них усы пробивались? Колька-то из всей Лизиной ребятни — самый простой, остальные, вишь, какими начальниками сделались, что нам даже боязно им письмецо написать… А Колька — он ничего, сердце у него есть, и мать он теперича почитает. Вспомни-ка, кто из остальных сюда чаще его заглядывал? Да, почитай, никто.
— Ну, Колька ладно, а вот на кой ляд спонадобится его жене да деткам бабка полоумная? — все-таки вставила язвительно баба Валя.
— Ну а что они — не люди, что ли? — после некоторого молчания нашлась баба Фрося.
— Ой, не говори так, — тихо заметила баба Глаша. — Прошли те времена, когда родителей остерегались да шибко боялись. Время другое стало, ой другое. Из дома, родного дома дети своих матерей выгоняют — вот до чего дожили! Намедни про это в «Сельской жизни» было напечатано, мне Сонюшка моя читала….
И она стала пересказывать печальную историю о том, как сын выгнал мать из дома, который она переписала на его семью, та поехала к дочери, а ее даже на порог не пустили…
Сестры пригорюнились, молча вздыхали в наиболее драматических местах («…и вот стоит она под холодным дождем и мечтает только об одном: чтобы Бог ее сей момент к себе забрал»)…
Я сидел на бабушкиной кровати (сама она в это время была у бабы Лизы) и, отложив книгу в сторону, с удовольствием прислушивался к их разговору. Бабушка не раз рассказывала мне о том, что, когда я был маленьким, любил всех без разбору кусать. Но как только меня брала на руки какая-нибудь старушка — я становился смирным, как ягненок. Подрастая, я стал понимать, отчего так выходило. Мне казалось, что все бабушки — это отдушина для детей: они не проповедуют, не читают морали, они просто любят. Я думал, что они знают обо всем на свете, поэтому живут так открыто. Если б не присутствие бабушки в нашей семье — не знаю, как бы мать и отец находили общий язык. Бабушка была как бы той вечной основой, которую