тебе эти деньги, которые просит принять на память мужа и вместе с сим обещается обеспечить тебя вперед. Все, что ты получал и что получишь, графиня принимает на себя. Она не хочет, чтобы чужой человек помогал товарищу ее покойного мужа.
Солдат приподнялся на постеле.
— Vive Dieu![157] — вскричал он, — моему полковнику нельзя было лучше выбрать хозяйки! Скажите, г. поручик, точно сказала она: товарищу моего мужа?
Глинский усмехнулся и кивнул головою.
— Значит, она примет и спасибо от товарища своего мужа. Как только буду бродить на костылях, тотчас поплетусь к ней.
— Боже тебя сохрани! — вскричал испуганный Глинский, — она именно просила тебя беречь свое здоровье и не выходить без позволения лекаря. Скажи лучше, каково ты себя чувствуешь?
— Стыд да и только, г. поручик! Барбара учит меня поворотам без конскрипта!
Глинский, видя, что хозяйки не было, спросил:
— А каково она обращается с тобою? доволен ли ты своим содержанием?
— Как не быть довольну, г. поручик! только теперь, как я начал выздоравливать, желал бы лучше лежать в госпитале.
— Что же это значит? — спросил удивленный Глинский.
— Изволите видеть, г. поручик: пока я без языка лежал, как подбитая пушка, я не знал ничего, что случилось в Париже, что делалось в армии; даже я думал, что лежу где-нибудь в предместьи, и что войска ваши только что расположены около города. Но, когда мало-помалу узнал я от Барбары, что я в самом Париже, что он взят союзниками, что наш petit caporal[158] должен идти в отставку, что его место займет Людовик, которого мы вовсе не знаем, тут я почувствовал все мое одиночество, и когда слеза готова была пробиться, ее поняли бы товарищи, но у меня перед глазами была Барбара. Sacre Dieu[159] — мне было стыдно плакать перед женщиною! в другое время, когда я рассуждал о том, что толкуют кумушки с моею хозяйкой и, перебирая все несчастия от измены французов, представляя Наполеона, как он сидит под бесчестным караулом в постыдной ссылке, мне хотелось облегчить душу, я в сердцах пускал залпом проклятия. Без этого нельзя жить солдату. Барбара была опять тут: не кричи, любезный Гравелль; твоя грудь слаба, а ты клянешься так, что дрожат окошки. Грудь слаба, чтобы я не кричал; грудь слаба, чтобы я не курил, у меня в горле как клин, а на груди больше тягости, нежели может на нее лечь от трубки табаку!
— Но, любезный Гравелль, все то, что ты говоришь, она делает в твою пользу; если же говорят о несчастиях твоего отечества, о несчастиях императора, почему тебе стыдиться слез своих пред Барбарою?
— Почему? почему, г. поручик? потому, что я говорю о Наполеоне, а она рассказывает, что я за него ранен, что за него Франция беспрестанно воевала. Как будто я ранен в первый раз и как будто войска для того сделаны, чтоб им никогда не драться! — вчера я хотел с нею выпить рюмку вина на здоровье, знаете? а она помочила только губы за вечный мир. Я миру терпеть не могу, г. поручик!
— Успокойся, милый Гравелль, слава императора так велика, оружие ваше завоевало столько земель, что не для чего было бы воевать более; притом же кто осмелится испытывать счастия в войне, когда оно изменило самому великому Наполеону?
Глинский давно понял характер французского солдата и потому смело говорил эти фразы, которые для всякого другого не имели бы никакого смысла. Гренадер задумался, покачал головою и тихо промолвил:
— Правда ваша.
— Стало быть, Барбара права: она только не умела тебе объяснить того, что чувствовало и что желало ее женское сердце; сверх того, она ходит за тобою как за братом, помогает тебе, перевязывает, исполняет все твои желания с таким усердием, которое далеко превосходит всякое вознаграждение.
— Правда, правда! Но этого-то мне и не хочется. Покуда я лежал без сил, мне все равно было, кто меня ворочает, кто мне перевязывает рапы — теперь совсем не то: когда она ворочается около меня, или растирает мои немеющие суставы — г. поручик, мне становится очень неловко: жар, озноб, не знаю, худо ли это, или хорошо, а знаю то, что мне лучше, если б щетка фельдшера, а не пухленькая рука Барбары ходила около моих ребер!
Глинский улыбнулся.
— Ты скоро выздоровеешь, Гравелль, — сказал он, — а до той поры потерпи. Я бы желал доставить тебе товарища, но ты знаешь, что в Париже нет ни одного солдата, а в госпитале я спрашивал, нет ли кого-нибудь из твоего полка, мне отвечали, что все, которые были, умерли от тяжелых ран своих.
— Так, так, — я знал это, потому что мы дрались не для шутки — носом к носу, а тут не дают царапин.
Глинский простился с ним, вышед в другую комнату и встретил хозяйку, которая, остановив его, сказала:
— Больной наш упрямится и не позволяет растирать своих ран, хотя это строго приказано. Я сказывала об этом лекарю, который велел ему носить на теле фланелевую рубашку, если не позволяет, чтоб его растирали. Я не знаю, почему этого Гравелль не хочет.
— Потому, — сказал Глинский, взяв круглую руку хозяйки, — что он боится допускать это опасное оружие близко к своему сердцу, — я пришлю вам фланелевую рубашку.
Хозяйка опустила глаза свои, прибегла к переднику, чтобы скрыть свое удовольствие, и молча проводила Глинского.
Если путешественник, посещавший Париж, останавливался в трактире, слуги, чичероне, весь трактир и весь Париж, смотря по его деньгам — были готовы к его услугам. Но тот, кто живал в этой столице, нанимая укромный уголок и довольствуясь умеренным столом в пансионе какой-нибудь вдовы, тот знает, что такое значит коммисионер квартала, где была его квартира и услугами которого он должен был довольствоваться. Это человек, которого можно назвать
Нет ни одного дома бедного или богатого, который не имел бы коммисионера. Богатый платит ему деньгами; бедная кумушка, которой он помогает таскать воду, починивает ему локти, пришивает пуговки, выводит сальные пятна из платья; молодая прачка моет две с половиною рубашки, составляющие его гардероб, за то, что он нвсит с нею на реку корзину с бельем. Коммисионер всегда весел, всегда доволен, всегда ласков и всегда его посещение приятно, потому что он лучше всякого знает все новости своего околодка.
Такой именно человек попался навстречу Дюбуа вскоре после того, как он расстался с Глинским.
— Mon colonel![160] — приветствовал коммисионер, сгибаясь пред Дюбуа и снимая свою ветхую шляпу.
— Здравствуй, Мишо, — сказал, останавливаясь, Дюбуа, — ты мне надобен. Поди и узнай в улице С. Дени, близ ворот № 64, кто такая молодая женщина живет в этом доме.
Дюбуа описал ее приметы и велел завтра прийти с известием.
Мишо согнулся и исчез.
На другое утро он в каморке привратника держал в руках какой-то большой пакет, запечатанный сургучом в нескольких местах. Около него ухаживала жена привратника, тогда как несколько грязных мальчиков и девочек вешались ему на шею и ползали на коленях.
— Странно, — говорила привратница, — с чем бы мог быть этот пакет? Нельзя ни с которой стороны заглянуть, даже пальца негде просунуть, везде проклятый сургуч. Кому же, г. Мишо, наш русский офицер посылает это?
— Вдове Барбаре Казаль, в улице С. Дени № 64.
— Nôtre Dam de Paris![161] — воскликнула привратница, — что это за знакомство!