что и любование диким пейзажем. Не совсем то… Интересно не только лицезреть злого человека, но и чувствовать, что ты, в сущности незлой, им управляешь. Да и безразлично, злой он или добрый, важно чувствовать, что ты, в сущности безвольный, направляешь его волю. Видимо, подобное пассивное утверждение собственной личности опасно в любых вариантах. В любых? Даже когда данная личность читает малышам «Алису в Зазеркалье» или учит играть их в шахматы? Нет конечно. В этом максимально добром из всех возможных — при ее отношениях с миром — вариантов нет, разумеется, ничего опасного, ничего дурного. Нельзя быть несправедливой. Ну, а если вообразить максимально недобрый, максимально жестокий вариант, когда, например, при данной личности убивают человека? Как она себя поведет? Остановит нож? Или направит его в самое уязвимое место? Попытается овладеть ситуацией с риском для собственной жизни? Или доставит себе это удовольствие — овладеть ситуацией — ценой чужой жизни?
— Если бы при вас, Женя, убивали человека… — начала она, но Ромашов-старший ее перебил:
— О! Даже по телевизору он этого видеть не может. Даже в кино. Отворачивается или выходит из комнаты. Он исключительно нежестокий.
— Он добр, по-вашему?
— У него ни к кому нет зла, — горячо убеждал суд Ромашов. — Он никогда никого, — отец торжественно поднял руку сына, как поднимает судья на ринге руку победителя, — никогда никого не ударил. Его били…
— Кто бил?
— В лифте… Большая девочка. Он ей не нарочно на ногу наступил. Вернулся домой с распухшей щекой… И даже пальцем, и даже пальцем… — Ромашов-старший опять торжественно, как на ринге, когда не замолкает овация, поднял руку сына, — даже пальцем ее не тронул.
— Вы говорите, — обратилась Осипова к инженеру, — по телевизору этого видеть не может. Но ведь наблюдал же в реальной жизни жесточайшую картину.
— Относительно телевизора вы не сомневайтесь, — заверял Ромашов, — выходит из комнаты, когда показывают убийство.
— А разве Пантелееву не могли убить? Вы думали когда-нибудь о том, как хрупка человеческая жизнь?
— У него, — не дал Ромашов ответить сыну, — по анатомии пять.
— Да, — не удержалась от иронии Осипова, — строение человеческого тела он усвоил достаточно хорошо, чтобы поставить на колени. «Ударьте по сухожилию…»
Вечером в пустом коридоре к судье подошел инженер Ромашов. «Я бы хотел в виде исключения нанять адвоката, мне не по силам». Он стоял перед нею, неопределенного возраста, бесконечно уставший. «Адвокаты нужны подсудимым, а сыну вашему важно иметь постоянно рядом вас, инженера, интеллигента», — мягко ответила Осипова. «Инженера… — усмехнулся Ромашов. — Я диплом защитил зимой. Восемь лет карабкался, ни одного вечера для души…» — «Жалеете об этом?» — «Я был мастером, меня ценили, я читал вечерами Пушкина, Фейхтвангера, играл на гитаре, теперь надо жизнь будто сызнова начинать». — «Вы часто общаетесь с сыном?» — «Восемь лет почти не общался, жил одним: не опоздать бы вечером на лекции. Теперь у телевизора сидим. Когда на экране показывают убийство, он бежит из комнаты…»
«Может быть, — мелькнуло у Осиповой, — экран для него стал большей реальностью, чем жизнь, или дело в степени увлечения: в жизни, что ни говори, интереснее».
Когда они расстались, Осипова подумала о том, что в городе все учатся и, пожалуй, не найти рабочего, который не кончал бы заочный институт или не собирался бы на первый курс. На одной конференции, посвященной научно-технической революции, была кинута в зал эффектная фраза: «Город сегодняшних и завтрашних инженеров». Это, конечно, хорошо. Но когда за восемь лет человек не имеет ни одного вечера для души, утрачивается интерес к Пушкину и загадкой становится собственный сын…
Утром она вызвала в зал Виктора Мишутина, тот вошел с матерью — заведующей лабораторией НИИ.
Осипова достала из вороха ученических тетрадей, разбросанных на столе, одну, углубилась в нее на минуту, будто бы забыв о Мишутиных. Потом, отложив в сторону, попросила Виктора рассказать, что ему известно об обстоятельствах дела. Тот изложил лаконично и точно.
— Вот вы писали, — опять развернула тонкую тетрадь, — в сочинении на тему «Как я понимаю НТР», что нынешняя научно-техническая революция материальная, а не духовная… Что вы имели в виду?
— Разве это имеет отношение к данному делу? — неприязненно удивилась мать Виктора. — У него полемический склад ума…
— Не надо, мама, я объясню, — остановил ее сын. Высокий и стройный, он стоял перед судьями, чуть откинув голову, с бесстрастным лицом, весь его вид выражал безбоязненность и безразличие. — Я имел в виду, что материальное окружение меняется быстрее вещей, что ли, чисто духовных.
— И больше ничего? — не удовлетворилась Осипова банальным ответом. — Тут вы пишете интереснее: «Сегодня рождаются вещи невообразимой ценности — космические корабли, мощные радиотелескопы, рождаются вещи высокой ценности — реактивные самолеты и синхрофазотроны, и рождаются вещи, в сущности, малоценные: от автомобилей до стиральных машин…»
— Наивно, но бесспорно! — вырвалось у Мишутиной-матери. Высокая, стройная, как и сын, густо- седая, с моложавым лицом, изящная и строгая, она стояла перед судьями с большим достоинством.
— Наивно? — усомнилась Осипова и наклонилась опять к тетради. — «За автомобилями и стиральными машинами, которые можно купить или даже выиграть по лотерее, легко не увидеть радиотелескопов, которые нельзя ни купить, ни выиграть. Чтобы наслаждаться комфортом, который несет НТР в каждый дом, совсем не нужно размышлять о тайнах внеземных цивилизаций».
— Это писал пятнадцатилетии мальчик! — воскликнула Мишутина, и трудно было определить, чего в ее голосе больше: гордости или тревоги.
— «Самое обидное наблюдать, — пишет дальше ваш сын, — как люди, создающие вещи невообразимой ценности, попадают порой под господство вещей малоценных. Талантливый инженер, облизывающий с утра до вечера в выходной день собственную „Волгу“ — я вижу его из окна моей комнаты, — вызывает у меня чувство печали, когда я думаю о его непосредственной сопричастности к вещам невообразимой ценности…» И дальше: «За стиральной машиной мы иногда не видим величия НТР…»
— Не его мысли, — категорически четко заявила мать. — Наслушался дискуссий.
— Мои, — не согласился с ней сын; в лице его выступило что-то новое, жесткое, чисто мужское. — Мои, — повторил.
— Ваши… — согласилась судья. — И это интересные мысли. Лично мне они импонируют.
— Вам? Они? — растерялась Мишутина; с самого начала она ожидала западни, расставленной коварно и точно. — Зачем же вы это читали сейчас вслух, если согласны? — Губы ее задрожали.
— Чтобы понять, — улыбнулась Осипова. И повторила серьезнее: — Чтобы понять. — И уже совершенно серьезно, без тени улыбки: — Чтобы понять, почему вашему сыну понадобился целый час для того, чтобы более или менее нормально отнестись к ненормальной ситуации. А что касается дискуссий, то, что он посещает их, неплохо.
Она и сама посещала эти дискуссии — город размышлял о мещанстве и парадоксах НТР, о науке и нравственности, о настоящем и будущем, и она любила этот юный, красивый город, который интересно работает, устремлен в завтрашний день.
— Он мальчик читающий и думающий, — успокоенно, с доверием к суду говорила Мишутина. Ее моложавое лицо стало молодым, радостным. Область разума занимала в ее понимании жизни господствующее место, и то, что мысли ее сына публично объявлены интересными, казалось ей решающе важным для его дальнейшей судьбы.
— Вы не могли бы допросить меня одного, без матери? — вдруг заявил Виктор.
— Для этого нужно, чтобы вам исполнилось восемнадцать лет, — ответила судья и про себя подумала, что ему и не дашь меньше восемнадцати, и первый раз отчетливо ощутила, что мотивы его поведения в тот майский день, в лесопарке, были несравненно более сложными, чем бесхарактерность,