глубь рощи сделать… Но я не мог. Не мог и не хотел, — будь что будет. Сначала я долго спал, как убитый. А там пошли какие-то горячие беспокойные сны, какой-то хаос, какая-то борьба, преследование… Причину этих снов я сообразил после. Причина — полуденное солнце, обжигавшее голову и лицо. Я проснулся, каким-то непонятным шестым чувством угадывая чье-то прстороннее около себя присутствие. Открыл глаза и, ослепленный солнцем, переходом от густого мрака к такому яркому солнцу, зажмурился… Увидел над. собою какие-то две фигуры. Мне спросонок почудились венгерские жандармы, и, твердый в своей программе, я хотел вскочить, броситься на них, затеять бешеную свалку, чтобы они меня пристрелили. Но это не были жандармы. Это были два сербских селяка, по соседству косившие луг. Их косы померещились мне карабинами. В широкополых соломенных шляпах, белых холщовых рубашках и штанах, босые, эти косари напомнили мне наших малороссийских мужиков. Виду меня был такой, что они жестами принялись успокаивать меня.
— Пллако, поллако (тише, тише), нема маджарских жандармов!
Кое-как объяснился с ними. Узнав, что я русский, они принялись горячо совещаться, как меня спасти. Через каких-нибудь сорок минут я преобразился. Сербы одели меня таким же, как они сами, селяком, а мое промокшее, все в грязи платье было свернуто в узел. Мне дали косу, и вместе со своими спасителями я пошел на деревню. В чистой мазанке меня первым дедом накормили. Глянув в зеркало, я отшатнулся, увидев какого-то заросшего бородою беглого каторжника… Появились на свет Божий бритва, ножницы. Я принял человеческий вид. Оказалось, что я за ночь успел пройти тридцать километров, другими словами, — большую половину дороги к Дунаю, за которым чаял встретить свою свободу.
Вечером, надев просохший и вычищенный костюм, я двинулся в путь. Засиживаться было бы опасно, тем более, что уже появились в деревне клеенчатые «котелки», с петушиными перьями венгерских жандармов. Мне дали в провожатые мальчика лет двенадцати. Он вел меня, как. средь бела дня, темной ночью… Этот шустрый Божо всю дорогу на чем свет стоит клял мадьяров. Божо сдал меня с рук на руки знакомому рыбаку, знавшему побережье как свои пять пальцев. И — это самое главное — где какие посты пограничников находятся. Старый седоусый серб переправил меня на маленьком дряхлом челне на сербский берег, прямо к сербскому пикету. Меня отвели в офицерскую землянку. В вышедшем ко мне бравом капитане я, к моему великому изумлению, тотчас же узнал Курандича, жившего со мною в одних меблированных комнатах «Северное сияние» на Вознесенском. Он же меня узнал далеко не сразу. Вся ночь прошла в рассказах и воспоминаниях. Было каждому из нас чем поделиться. А дальше… дальше вы знаете иа газет и из телеграмм. Курандич ссудил меня сотнею франков, и я отправился в Букарест. Военный агент наш, полковник Степанов, оказался моим товарищем по Пажескому и встретил меня как родного. В сутки я был экипирован весь с ног до головы у лучшего букарестского портного, и вот я у вас, Леонид Евгеньевич, сижу в кабинете и в клубах сигарного дыма рассказываю то, что мне самому теперь чудится далеким, далеким сном и, надо Сказать правду, — отвратительным сном…
Да и впрямь точно сон. Человек, заросший бородою, как зверь, бежавший по Венгрии из одиночной камеры старого замка, теперь опять гладковыбритый, с внешностью английского лорда, элегантно одетый, дымя душистой сигарой, в кабинете сановншеа описывает свои злоключения.
Арканцев, не отрывая от Загорского пытливых близоруких глаз и время от времени разглаживая холеные бакены, внимательно слушал.
— Да, уже пять дней агентские и частные телеграммы только и говорят о вашем побеге. Но я знал еще и до газет об этом из депеши консула в Турн-Северине. Вам известна высочайшая милость по отношению к вам?
— Ничего не знаю.
— Это еще не объявлено официально, а вы только сегодня приехали в Петербург. Генерал Столешников в своей реляции дал вам редкую, изумительную характеристику. И вот, за ваш побег и за всю доблесть, проявленную на войне, вообще за принесенную пользу в штабе дивизии, вы, — я положительно счастлив сообщить это, — производитесь в корнеты с возвращением всех прав. Я знаю наверное, это — лишь первый этап. Пройдет месяц-другой — и выбудете опять ротмистром. Ротмистром с четырьмя солдатскими Георгиями, — это красиво и не банально.
Загорский, спокойный, выдержанный, как и его собеседник, утратил власть над собой. Несколько секунд не мог вымолвить ни слова, а сердце так шибко, шибко забилось, что невольно схватился за грудь.
— Неужели это правда?
— Как видите, — с улыбкой наклоняя голову, слегка развел руками Леонид Евгеньевич. — Я счастлив, что мне выпала роль такого доброго вестника. У меня есть еще одна не менее приятная для вас, только совсем в другом роде, новость. Чтобы не ошеломить вас окончательно, скажу немного погодя. Кстати, что вы намерены делать?
— Что я намерен делать? Опять на войну, в дивизию.
— А что, если бы я вам предложил несколько иную комбинацию? Война не уйдет, она затянется. Вы повоевали с честью, — дай Бог всякому! Поработайте немного в тылу.
Загорский вопросительно смотрел на Арканцева.
— Вы человек умный, одаренный, патриот в лучшем, широком значении слова. К сожалению, среди чиновников, этих людей двадцатого числа, так мало настоящих и нужных, необходимых, особенно теперь, сознательных работников. Я хочу вас взять к себе, — ну, скажем, в чиновники для поручений, хотя вы вовсе не будете чиновником… У меня так много дел по ликвидации немецкого шпионажа, разъедающего не только наш тыл, но и всю страну. Так много… Вам это улыбается?
— Очень! Я вижу, что мы единомышленники.
— Так в чем же дело? Давайте по рукам! Я не могу нахвалиться полковником Тамбовцевым, но ведь Тамбовцев один, ему не разорваться. Право, подумать страшно, до чего эти господа раскинули повсюду свою паутину. Вот вам пример: вы встречали в обществе мою двоюродную сестру княжну Баскину?
— Варвару Дмитриевну?.. Конечно, встречал… Высокая, красивая блондинка. «Синеокая Барб».
— Вот-вот, экзальтированная девушка, не. чуждая истерий и чуждая всякой политики. И вот этот проходимец Манега увлек ее в Рим, распропагандировал, и на днях синеокая Барб появилась в Петербурге не более не менее, как в качестве агента, и кого бы вы думали? — самого кайзера Вильгельма!
— Может ли быть?
— Да, да, слушайте… Разлетелась ко мне на прием… Я ее позвал к обеду. Начинает нести какую-то околесицу о необходимости скорейшего мира, и, к довершению всего, бац — выкладывает собственноручное письмо Вильгельма с просьбою передать его по назначению. Будь это другая на месте Барб, и не только кузина, моя родная сестра, — я поступил бы с нею сурово, но что можно сделать с несчастной истеричкой, которая, в конце концов, расплакалась, сама всячески открещиваясь от навязанной ей роли? Я подумал, подумал и приказал ей немедленно выехать в деревню, в Орловскую губернию, с запрещением до конца войны отлучаться за пределы усадьбы… И представьте, не знала, как благодарить! У нее нет собственной воли. Вместо воли — какая-то экзальтированная чувственность… Этой ссылкой я развеял гипноз аббата Манеги, под которым Барб находилась все это время. Одиночество, дающее возможность углубиться в себя, принесет ей несомненную пользу.
— А судьбу знаменитого письма?
— Его постигла участь вполне по заслугам, — улыбнулся Арканцев.
— Так что великий автограф погиб для человечества?
— Это я вам не могу сказать… Однако мы заболтались, и время открыть вам вторую приятную новость. Вера Клавдиевна Забугина здесь, в Петербурге и, надо ли прибавлять, жаждет вас видеть.
— Здесь? Ей не угрожает опасность?
— Ни малейшая! Она скрыта до поры до времени в таком надежном потайном месте, что у всех Юнгшиллеров и Лихолетьевых коротки руки к ней дотянуться. Да и дни этих господ сочтены. Им уже недолго осталось гулять на воле.
— Но я могу ее видеть? — спросил, охваченный волнением, Загорский.
— Что за вопрос, друг мой! Сегодня же к Вере Клавдиевне вас свезет Вова Криволуцкий…