однопартийном правлении, неизбежно будет рождать Сталиных и не сможет их потом устранять — она всегда будет уничтожать попытки создать оппозицию, альтернативу.
В то время много говорили о внутрипартийной демократии, но для нас это звучало неубедительно. Почему это демократия должна быть только внутрипартийной? Что же, все остальные — не люди, что ли? Мы же не выбираем партию — они сами себя выбирают, и выходит, те самые коммунисты, которые и породили Сталина, и поддерживали, опять берутся устанавливать высшую справедливость путем демократии внутри себя? Опять они будут говорить от лица народа, который их на это не выбирал? Те же негодяи, которые 30 лет врали нам о Сталине, будут и дальше о партийной демократии врать? Кто же в нее поверит? — да ведь и ничего, ровным счетом ничего не изменилось, и если сейчас, временно, миллионы людей не убивают, то где гарантия, что этого не случится завтра? Система та же, и люди те же: даже никто не наказан, никого не судили, да и кого судить? Виновны все — и те, кто убивал непосредственно, и те, кто отдавал приказы, и те, кто одобрял, и даже те, кто молчал: каждый в этом искусственном государстве выполнял ту роль, которую ему отвели и за которую платили, — большой кровавый спектакль.
Ну, вот хотя бы мои родители — скромные, тихие, честные люди, но они журналисты, они создают ту самую пропаганду, которая так подло обманула меня и которая была призвана оправдывать убийства или замалчивать их. Один большой очерк отца понравился Сталину, и по его личному распоряжению его приняли в Союз писателей — он стал писателем.
Это было совсем недавно, словно вчера: все радовались и его поздравляли. Очерк передавали по радио, печатали в «Правде», издали отдельной книгой — чему же было радоваться? Он исполнил свою подсобную роль, и главный палач его наградил. Какое мое дело, чем они оправдывали свое соучастие? — может быть, даже тем, что им нужно кормить меня, а я сам, разве я был лучше? Мало того, что я ел их хлеб, — я еще был пионером, участвовал в работе этой страшной машины, продукцией которой были либо трупы, либо палачи: разве мне легче оттого, что этого тогда не понимал? Разве легче человеку, если он узнает, что случайно, без умысла стал соучастником убийства? — и вспомнился мне Иосиф, за которого я не вступился, и Ульянов, которого терзал его однофамильцем. Так бы и шел, наверное, от ступеньки к ступеньке, из пионеров в комсомольцы, затем в партию, как из класса в класс: лет через 40, может, приветливо махал бы рукой с трибуны народным массам или подписывал ордера на арест, а под старость мои же дети сказали бы мне: «Где ты был? Почему молчал? Как мог все это допустить?» — и мой кусок хлеба стал бы им поперек горла».
— Смерть Сталина и осуждение на ХХ съезде культа его личности — именно эти два события стали для вас поворотными?
— Плюс венгерская революция...
— ...56-го года, подавленная советскими войсками...
— Все — после этого мы были готовы на восстание, на что угодно.
— Вокруг комсомольцы и коммунисты, в мозг впивается мощная пропаганда: «Страна победившего социализма! На нас с завистью смотрит весь мир! Жить все лучше и лучше! Советский человек уже полетел в космос! Целина дает рекордные урожаи!»... Казалось бы, все замечательно, и вдруг — вы, убежденный антисоветчик: вы были белой вороной или одним из десятков тысяч недовольных?
— Понимаете, по настроениям, по пониманию ситуации таких было много — куда больше, чем принято думать, просто люди, понимая, какие грозят последствия, предпочитали об этом не говорить. У каждого, в конце концов, свой выбор: человек, скажем, выдающимся музыкантом мечтает стать и рисковать Богом данным талантом, своей единственной жизнью ради того, чтобы высказать вслух то, что и так все знают, но о чем просто молчат, не хочет...
— Вы понимали, что, выступая против советского строя, можете потерять и свободу, и жизнь?
— Конечно, но это был наш выбор — для меня совершенно очевидный, и более того, не зная реальности до конца, мы сгущали немножечко краски. Я, например, когда первый раз попал на Лубянку, был уверен, что меня будут пытать, и когда этого не случилось, был сильно разочарован.
— За что же и как вы впервые там оказались?
— Это сколько ж мне было? Да, 21 год... Официально мне вменили в вину владение запрещенной книгой — это 70-я статья
— Сердечко из груди, когда вас привезли на Лубянку, выскакивало?
— Нет, у меня возникло вдруг ощущение, что здесь мне и надо на самом деле быть, тут мне и место. Вызвали на допрос... Я-то ждал, что будут пытать, а они пальцем не тронули.
— Какой это год?
— 63-й — я просидел там, наверное, месяца два. Тогда еще внутренняя тюрьма на Лубянке работала — потом закрыли ее: все вертухаи там были еще сталинские, порядки — тоже. Единственно, уже не били, не пытали и по ночам не допрашивали, тогда как при Сталине этот конвейер работал бесперебойно.
— Оттепель наступила...
— Да, но внутренне я готовился, и мне — конечно, пацан молодой! — интересно было: выдержу, не выдержу... Как бы вызов такой, а они не пытают — во трусы!
Где-то на третий день генерал КГБ вызвал. Ни в какие хитрости психологические не вдавался — взял ордер на арест и сказал: «Если вы нам сейчас все чистосердечно расскажете, я этот ордер порву и пойдете домой, а нет — подпишу». Все очень просто...
— ...доходчиво...
— ...а мне это оскорбительным показалось: «Ты что, вербуешь меня, сволочь, что ли?» — и я его по- черному обматерил.
— Вы, простите, были студентом биолого-почвенного факультета Московского университета?
— На тот момент уже нет: из МГУ меня выгнали.
— 21-летний мальчишка, по сути, никто — и генерала КГБ послали по матушке?
— Причем очень обстоятельно его обложил. Не отреагировал он никак — покачал головой, подписал ордер и распорядился: «Уведите!».
— Глядя сегодня, полвека спустя, на себя той поры, вы считаете свое поведение смелым, глупым или безрассудным?
— Ни то, ни другое, ни третье... Вести я себя всегда старался естественно, и вот чего никогда не