заслуживает особого внимания несмотря на интригующие и упорные слухи, пущенные о ней по городу. Верить этим слухам, конечно, нельзя. Ни одна из теперешних опер не бывает значительной. Она всегда разочаровывает. Вот увидишь!
Кастельбарко был страстным поклонником Беллини. И считал, что с тех пор, как умер — увы! вот уже семь лет — неповторимый, никем не превзойденный Винченцо, не написано оперы, способной по- настоящему взволновать и растрогать истинного ценителя музыки.
— Я останусь здесь, чтобы сегодня лишний раз убедиться в этом, — сказал он.
Франческо Гайэц окинул взглядом переполненный зал. Первые ряды партера были заняты, как обычно, австрийскими офицерами. Сегодня их было особенно много. Люди в белых мундирах держались заносчиво и обособленно. Художник их не любил. Он родился и вырос в Венеции. Он помнил день обручения последнего дожа с Адриатикой. Небо было голубым, как бирюза. Вода синей, как индиго. На голубом небе вырисовывался неподвижный силуэт крылатого льва. На синем море покачивался золотой стовесельный буцентавр. Звонили все колокола, и народ восторженно аплодировал. Дож был стар и дряхл. Ему было много лет, и он нуждался в посторонней помощи. Его вели под руки сенаторы в красных мантиях.
Светлейшая Республика насчитывала четырнадцать веков. Она тоже была старой и дряхлой. Она тоже, как и дож, нуждалась в посторонней помощи. Но поддержать ее было некому. Франческо Гайэц помнил и тот день, когда Франция — опора и надежда Республики — передала Венецию Австрии. На площади св. Марка стояли войска. С одной стороны — французские, с другой — австрийские. Лагуна тонула в дымке, колокола молчали, и народ безмолвствовал. Нет, Франческо Гайэц не любил австрийцев.
Художник вздохнул и перевел глаза на ложи. Кое-где белели тонкие профили, покатые плечи. На темном бархатном фоне женские головки казались камеями. Ложи освещались одна за другой, и одна за другой появлялись в них миланские дамы. Изящные и оживленные, они подходили к барьеру, отвечали на поклоны знакомых, улыбались, располагались приятно провести вечер. Расправив пышные юбки, клали перед собой на гладкий барьер ложи те милые безделушки, которые женщины обычно берут с собой в театр: веер, вышитый шарф, шелковый мешочек с конфетами.
Театр выглядел в тот вечер по-весеннему нарядно. Многие дамы были в светлых туалетах, и эти туалеты были украшены цветами. Цветов было больше, чем драгоценностей. Цветов было очень много. Цветы были повсюду. Живые и искусственные. Они были вплетены в прически, приколоты к корсажам, разбегались в виде гирлянд по воланам пышных юбок.
Франческо Гайэц любил наблюдать картину театрального съезда. Она была для него всегда новой и привлекательной. Красота женщины и ее наряды — драгоценные камни, блестящий атлас, мягко отливающий бархат, тончайшее кружево — сколько раз и с каким неостывающим жаром кисть его воспроизводила все это на полотне! Франческо Гайэц знал в лицо почти всех сколько-нибудь примечательных миланских дам и с очень многих писал портреты. Он приветствовал появление знакомых проницательным взглядом художника, почтительным поклоном ценителя красоты, ласковой улыбкой старого друга.
Такой улыбкой встретил он Клару Маффеи. Она вошла в ложу робко и торопливо — такая тонкая и миниатюрная, что казалась совсем юной несмотря на свои двадцать восемь лет.
В соседней с ней ложе появилась Джузеппина Аппиани. Франческо Гайэц направил на нее лорнет. Синьора Аппиани была одной из самых красивых женщин Милана. Художник знал ее давно и два года назад писал ее портрет. Он разглядывал ее пристально и с большим интересом. Она казалась исключением из общего правила. Годы проходили, не накладывая отпечатка на ее красоту. Джузеппина была в черном бархатном платье, без каких бы то ни было украшений. На голове, у нее не было ни локонов, ни цветов, ни перьев. Блестящие черные волосы были стянуты на затылке тугим узлом. Ничто не скрывало гордой посадки головы и безупречного овала лица.
Эмилия Гаргантини привела в театр обеих дочерей — Пеппину и Карлотту. Пеппина сегодня в первый раз сделала прическу. Мать разрешила ей украсить голову тонким веночком из нераспустившихся роз. Пеппина чувствовала себя взрослой.
В ложе графини Вимеркати обращала на себя внимание поэтесса Джульетта Пецци. Она славилась изящными стихами, независимостью суждений и некоторой эксцентричностью в манере держаться. Сегодня у нее на груди был приколот большой букет маков. Это были совсем необыкновенные цветы — с легкими лепестками из тончайшего шелка, с тяжелыми лепестками из мягкого бархата. Маки были красными — огненно-красными, кроваво-красными. Никто, кроме Джульетты, не решился бы на такую смелость. Красный цвет был не в моде — он тревожил. Он слишком открыто напоминал о том, о чем многие хотели забыть. Особенно в театре. Особенно те, кто пришли наслаждаться и только наслаждаться. Красный цвет напоминал о пламени и крови. Он напоминал о восстаниях, о казнях… мало ли о чем?
Франческо Гайэц продолжал осматривать ложи. Сегодня почти все дилетанты — любители музыки — были в театре. Приехали Бельджиойозо: Эмилио — тенор, Антонио — композитор. Несколько позже к ним присоединился редкий гость в Ла Скала — граф Помпео Бельджиойозо, бас, любимец Россини. Он был в Милане проездом по пути из Парижа в Болонью, куда направлялся на премьеру россиниевской Stabat Mater.
Одновременно с ним приехал в Ла Скала и Гаэтано Доницетти. Композитор был в каком-то для него самого удивительном радостно-приподнятом настроении духа. Доницетти было сорок пять лет. Он был в расцвете творческих сил и был знаменит. Но за последние месяцы его удручало мучительное недомогание — непрерывные головные боли, то тупые, то резкие, иногда нестерпимые до потери сознания. И, как следствие этих головных болей, — внезапные провалы в памяти, необъяснимая забывчивость — устрашающие симптомы еще не разгаданной врачами болезни. И вдруг сегодня с утра все это каким-то чудесным образом сразу и внезапно прошло. Композитор ощущал себя бодрым и беззаботным, радовался жизни бездумно и непосредственно, как школьник на каникулах.
Но его близких друзей и знакомых, не видевших его около месяца — Доницетти уезжал в Вену и Париж, где ставились и шли его оперы, — поразила какая-то трудно уловимая перемена в его внешности. В чем, собственно, заключалась эта перемена — определить было почти невозможно. Ясно было одно: композитор выглядел не по летам постаревшим и глубоко переутомленным. Такое впечатление он произвел на Джузеппину Аппиани, когда вошел к ней в ложу. Доницетти говорил, что безмерно радуется встрече с ней, что он только сегодня утром вернулся из Парижа, что времени у него очень мало, что он едет в Болонью, разучивать и ставить Stabat Mater Россини.
Джузеппина думала о том, что композитор выглядит совсем больным, что ему необходим отдых, что ему следовало бы полечиться. Но, зная его мнительность, она боялась сказать ему об этом.
Доницетти взял в руки либретто. Свежеотпечатанная книжечка лежала на барьере ложи.
— Верди, Верди, — сказал он рассеянно… — Мне знакома эта фамилия. Что за композитор? Где он учился?
— Не знаю, — сказала синьора Аппиани. — За последнее время о нем в городе много говорят. К сожалению, ничего интересного припомнить не могу. Впрочем, нет. Вспомнила. Говорят, что он не учился нигде. Говорят, что в свое время он провалился на вступительных испытаниях в здешнюю консерваторию и не был принят.
— Вот как! — сказал Доницетти. — Кажется, я что-то слышал об этой истории. Две его оперы были поставлены здесь, в Ла Скала. Одна прошла довольно прилично, другая потерпела фиаско.
— Да, да, — оживилась Джузеппина Аппиани. — Я припоминаю даже, что его первую оперу «Оберто» хвалили, особенно за то, что она написана в стиле Доницетти! — И Джузеппина ласково улыбнулась другу.
— Ну что ж, если это так, я скажу, что для начала юноша выбрал неплохо. Как вы думаете? — Доницетти смеялся. — Во всяком случае, я от души желаю удачи молодому Верди и его опере «На-ву-хо-до- но-сор»!
Гул голосов усиливался с каждой минутой. В театре становилось очень шумно. Оркестр громко настраивался.
Строем ведали деревянные духовые. Гобой неутомимо выдувал универсальное ля — 870 колебаний в секунду. Это же ля вкрадчиво гнусавил фагот. Скрипачи проверяли квинты: ля — ми, соль — ре. Низко и деловито гудел контрабас. Фанфары труб звонко рассекали взбаламученное море звуков. И только одинокая