мальчиками. А может, она заметила мои страдания и теперь с радостью издевалась, мстя мне за всех тех скотов, которые ее топтали: за первого, которого любила без ответа, за второго, который заплатил ей, дав возможность выступить в танцевальном ансамбле, за того третьего, что теперь возил ее на своем голубом «мерседесе», как собачонку, напоказ, — за всех, перед кем она заискивала в надежде на легкий успех, на беззаботную сладкую жизнь. «Давай, давай, Кшиштоф!» — кричала она, и глаза ее блестели, а во мне разрывалось что-то, невидимый нож ритмично поражал самые чувствительные ткани, полосовал кишки. Вся эта дьявольская пляска длилась всего три минуты, но для меня они растянулись в бесконечность, каждая секунда, точно под электронным микроскопом, становилась огромной, а я уменьшался, будто Гулливер среди великанов, и полз через эти три минуты, как гусеница на последний этаж высотного здания Дворца культуры и науки. Ритм звенел в ушах, от прыжков дрожал пол. Когда же наконец шум музыки утих, когда осталась только боль и пульсирование, я незаметно оперся о стену и стоял так некоторое время, ничего не слыша, безразличный ко всем взглядам.
Ничего никому не объясняя, я забрал слегка удивленную Зосю, сказав ей, что очень занят, и ушел, когда Анджей танцевал с Мартой, чтобы не прощаться с ним. В такси, несмотря на боль, я держался прямо. Мы снова молчали, а дома я быстро скользнул в свою комнату и плотно прикрыл дверь. Думаю, Зося приписала мое странное поведение исключительно тому, что я встретил Анджея.
Всю ночь боль не отпускала меня, я вертелся, пытаясь улечься поудобнее, и задремал только к утру. Проснувшись, я позвонил известному терапевту, у которого лечился директор Тшос. Учитывая экстренность случая, профессор согласился принять меня до ухода в клинику. Я быстро выпил чай, не стал, к удивлению Зоей, ничего есть, потом, как обычно, столкнулся у ванной с Эвой и, бросив ей: «Не схвати двойки!», вышел. Машину я вел осторожно. Почему-то начали дрожать руки, лежавшие на баранке, потом дрожь передалась всему телу. До самого дома профессора я так и не смог совладать с ней.
Профессор ожидал меня в кабинете. В последний раз я был у врача лет десять назад, так что у меня вполне сохранилась острота восприятия. Профессор был холоден и деловит: никаких улыбок, никаких шуток.
— Чем болели? — Скарлатиной. В детстве. — Какие еще заболевания перенесли? — Серьезных никаких. — Курите? — Тридцать сигарет в день. — Чрезвычайно много. Пьете? — Когда бывает оказия. Сам я ее не ищу. — Следовательно, тоже достаточно много.
Это был конец обычной жизни. Мне показалось, что я переступаю какой-то порог и двери с шумом захлопываются за мною. Начался осмотр: ощупывание, прослушивание, простукивание. Боль была четко выраженной, с легко определимыми границами, хотя и расходилась лучами по всей брюшной полости. Быстро закончив обследование, профессор, ни слова не говоря, принялся писать что-то.
— Что вы предполагаете, профессор? — робко спросил я.
Этот человек умел держать собеседника на расстоянии.
— Вам придется лечь в больницу для исследования и наблюдения, — лаконично ответил он.
— Надолго?
— Или на две недели, или па более значительный срок, — загадочно ответил он.
— Но я же не могу! — воскликнул я. — У меня полно работы, мне предстоит поездка в Мексику…
Профессор взглянул на меня, и я замолк на полуслове, поняв, сколь глупы мои возражения. Этот человек ежедневно выхватывал людей из их суетливой жизни и швырял на мель больничной койки. От него нечего было ждать ни понимания, ни снисхождения.
— Когда я должен явиться в клинику, профессор? — покорно спросил я.
— Сегодня суббота… в понедельник! — безапелляционно заявил он.
Вдруг кто-то постучал в дверь. В тот день я проклинал за этот стук не то жену, не то ассистентку профессора, не дождавшуюся, пока я уйду. Но позднее я понял, что в дверь профессорского кабинета именно в эту, а не в другую минуту постучал кривой палец судьбы, чтобы повелеть мне пойти дорогой ясной и честной. Нет, этот стук не мог быть случайным… Профессор отложил вечное перо, встал, подошел к двери и, приоткрыв ее, стал слушать, что шепчет ему какая-то женщина. Я за это время успел взглянуть на бланк направления в клинику. В рубрике предполагаемого диагноза я прочел четко выписанное «cancer», а рядом еще что-то непонятное по-латыни.
Я отпрянул от стола. Профессор вернулся па свое место, заклеил конверт, но не дал мне его, а положил к себе в портфель.
— Я сообщу в клинике, что вы придете, — сказал он.
Не стану рассказывать, какие мысли охватили меня после того, как я прочел диагноз профессора. Они были отчаянными и весьма банальными. Скажу лишь, что до этого я никогда не задумывался над вопросом о самоубийстве как протесте против абсурда существования, поскольку существование вовсе не казалось мне абсурдным. Вероятно, я никогда не поднимался над жизнью так высоко, как это делают бескомпромиссные философы-пессимисты. Должно быть, жизнь действительно выглядит бессмысленной суетой, если на нее смотреть даже с такой высоты, с какой смотрит на бегающих муравьев пятилетний ребенок. Однако достаточно вернуться к человеческим измерениям, включиться в беспрерывное, но целеустремленное движение жизни, как мысли об абсурде немедленно улетучатся — до следующего раза, когда человек снова окажется выбитым из этого движения.
Теперь же, по дороге от профессора, мысль о самоубийстве показалась мне естественной. Оно сулило избавление от пытки длительной агонии, как в годы оккупации цианистый калий в кармане у подпольщиков. Какой разумной мне казалась теперь такая смерть! От мысли о самоубийстве я избавился только ночью. А пока что, терзаемый болью, я вел машину осторожно, как в то время, когда еще учился водить. Несколько раз я с трудом поборол в себе желание резко свернуть, чтобы подставить себя под удар мчавшегося автобуса или трамвая.
В секретариате сидела Божена. Я сухо поздоровался с ней. Мысли плясали у меня в голове, мир рушился, и мне было наплевать на Божену и на ее изящные бедра. Я уже хотел войти в кабинет, когда увидел ожидавшую меня в приемной Боженцкую. Со вчерашнего дня я сто раз успел забыть и о ней, и о ее муже, моем институтском однокашнике. Теперь же я подумал, что, если все будет развиваться как положено, вскоре я стану его соседом по кладбищу.
Боженцкая смотрела на меня пристально, видно решив бороться за жизнь терпением и покорностью. В эту минуту я был беспощаден — ведь я чувствовал себя несчастнейшим из несчастных. Мой приход на службу вдруг показался мне верхом идиотизма.
— Прошу, — буркнул я и впустил ее в кабинет. — Я вижу, эта дама пришла, — несмело начала Боженцкая.
Я с тоской подумал о вчерашнем дне, когда движимый одной лишь похотью, выбрал в секретарши Божену.
— Мне очень жаль, — сказал я. — Но я буду помнить…
— Если вдруг эта дама раздумает…
— Вряд ли она так уж сразу раздумает…
Она взглянула мне в глаза. На ее лице были написаны мудрость, терпение и печаль, присущие людям, которые хлебнули в жизни много горя. Теперь я завидовал ей и был готов поменяться с ней судьбой. Я поменялся бы судьбой даже с разносчицей молока, матерью пятерых детей и женой алкоголика. С сегодняшнего дня я стал никудышным товаром, протухшей рыбой в красивой консервной коробке. Думая так, я тут же принялся утешать себя мыслью, что со мной произошла какая-то ошибка и вскоре все выяснится.
— Вы оставили свой адрес? — спросил я.
— Конечно. Благодарю вас.
И снова в ее улыбке слабо блеснуло былое обаяние. Я заколебался: что мне стоит выгнать сейчас Божену, которую и так охотно подхватит любой эротоман, и принять эту отчаявшуюся женщину, наверняка добросовестного работника? Ее муж никогда ни о чем не просил меня, зато я часто пользовался его конспектами и, не имея достаточно времени для учебы, бессовестно срисовывал его чертежи и проекты, присваивая плоды его ночных бдений. Он всегда был очень отзывчив и совершенно бескорыстен. После окончания института наша дружба развеялась сама собой. Спустя некоторое время он неожиданно встретился мне на Маршалковской.
— Что слышно? — вяло спросил я.