— Новому?
— Нет. Старому. Пивинскому. Он где-то наэфирился с утра пораньше и гробил нам дистанцию от гальванных. Случись это на полигоне в Золотом Роге — так плевать: люди свои. А здесь на нас смотрит Европа, и мы должны утверждать перед миром отличную боеспособность русского флота.
Быстроковский сыплет в рот хину. Морщась, запивает ее марсалой. Лицо желтое, его лихорадит. Рука с тряскими пальцами парит над рядом закусок. Нет, ничего не хочется, с души воротит, и старший снова наливает себе марсалы.
— Только не говорите нашему старику, — советует Бысгроковский. — Он этого не любит… либерал. Доктор, — поворачивается старший к Анапову, — а вы догадались осмотреть того гальванера, что загремел сегодня с мачты?
Вилка врача ворошит салаты, губа оттопырена плотоядно.
— Нет, Роман Иванович, он же встал… побежал!
— В горячке боя и без головы бегают. Осмотрите.
— Катер под талями, — докладывают с наружной вахты.
Старший быстро выходит. Крейсер, застопорив машины, плавно покачивается. Под бортом его прыгает, шарахаясь из стороны в сторону, паровой катер, и Быстроковский сразу же приказывает боцману:
— Труш! Мертвых — в командные душевые… Зашейте их поскорее. И поднимайте катер. Быстро, быстро… Здесь задерживаться никак нельзя, иначе нас могут накрыть турки с берега.
Палубная команда уже разнесла тали по борту, судовой оркестр сыграл быстрый «янки дудль», и чей-то голос взлетел к небу:
Вот на рейд выходит клипер…
Матросы цепочкой наваливаются на конец, хором подхватывая:
Дай, братцы,
дай, братцы,
дай!
И катер, повинуясь могучему рывку сильных тел, повисает над водой; крейсер снова дает ход; матросы напряглись для рывка.
Там знакомый служит шкипер.
Дай, братцы,
дай, братцы,
дай!..
Катер уже качается вровень с палубой крейсера, остался последний рывок, и заводила жалобно выводит:
Он поймал недавно триппер.
Ай, братцы,
ай, братцы,
ай!
Все! Катер плюхается мокрым днищем в кильблоки, но Быстроковский недовольно щелкает крышкой хронометра.
— Полторы секунды лишку. Заленились… Труш! Всех палубных на полчаса вдоль шкафута, чтобы в другой раз было им веселее.
Старший офицер поворачивается, и вот уже слышны голоса:
— Шкура ты! Сопля на цыпочках!
Быстроковский возвращается и, вглядываясь в черные замкнутые лица, произносит совсем спокойно (его смутить трудно):
— Труш! Не полчаса, а — час шкафута… На прожарку!
В кают-компании уже хлопает пробка; на яркой этикетке с шампанским карандашом надписано: «Не забыть, что наша баронесса — лютеранка!» Офицеры со смехом чокаются бокалами с минером Фиттингофом: барон вернулся живым, орден ему обеспечен, он счастлив, теперь будет рассказов на целую неделю. Но славу у барона тут же отнимает корниловский дог Бим, явившийся как раз к разливу шампанского — без хвоста.
— Я знаю, кто это сделал! — в бешенстве кричит Корнилов, лаская свою собаку. — Бим, Бимчик, родной… А, Федерсон!
Федерсон — в дверях. Как всегда, невозмутимый.
— В чем дело? — говорит механик. — Когда у меня случается обруб на ответственной магистрали, я накладываю асбестовый манжет. И машина, мой дорогой, работает дальше!
— Это ваш трюмный Бирюков отомстил мне на собаке…
В разговор вступает мичман Носков:
— Трюмный матрос Бирюков неотлучно был у насоса, а топор на крейсере только один… для рубки мяса! На камбузе.
Звонок на камбуз. Коки клянутся, что топор на месте и об собачий хвост они его не поганили. Коки заняты, идет раздача обеда, фельдфебели уже потащили ендовы с вином. Навстречу казенному вину проносят в душевую убитых с катера. Мертвецы завернуты плотно, словно их где-то украли и теперь ищут место, чтобы получше спрятать. Зато возле ендов всегда веселье. Здесь тебе чарку нальют. Хоть земля тресни, а чарку матрос получит. Год за годом, день за днем — чарочка за чарочкой, так и плывет служба, пока бочек десять не выдуешь. И тогда без чарки уже не можешь — будто червяк в тебе сидит, требует, сосет…
Вино всегда во власти боцманматов, и фельдфебель Скок бережно, словно икону, водружает ендову на палубе:
— Не напирай! Осади! Успеешь свое выжрать… Господин Труш, извольте выпить за наше здоровье.
Власий Труш успевает хватить две сразу, одну за другой, и передает стаканчик кондуктору Самокину:
— Держи, хвороба секретная!
Самокин — интеллигенция: не офицер и не матрос. Живет рядом с салоном, а за чарочкой и жратвой к матросам бегает. Хлоп! — и нет ее родимой. И вытирает лихие усищи.
— Не смаковать, — волнуется Скок. — Тебе тут не трактир с барышней, чтобы губами шлепать. Пей и отчаливай!
Скок по «колдунчику» ревностно следит за выдачей.
— Пивинский, куды лезешь? Ты лишен чарки на сегодня…
— За что-о-о? — ревет тот, совсем уже ошалевший.
— Спроси у старшого. Я-то при чем? Павлухин, тебе по приказу командира пить, пока пузо не лопнет. Ну а ежели лопнет, то наплевать — под бушлатом не видать!
Павлухин хлопает первую залпом и тут замечает жадно устремленные на него глаза Пивинского.
— Браток, — жалобно скулит тот, — оставь… глотнуть бы!
Морда — страшная, в синяках, глаз заплыл.
— За дистанцию? — говорит Павлухин. — А кто поддал?
— Вальронд, собака… Завел в душ и зубы выполоскал.
Павлухин вдруг наотмашь бьет Пивинского кулаком в ухо:
— Мало дали тебе! Я там, как обезьяна худая, под осколками крутился. И укрыться — одна бескозырка! Рубил дистанцию на калибр. А ты, паскуда, гробил нам все… На еще! Утрись!
Их разняли, и Павлухин (он был щедрый, широкий парень) повернулся к Скоку:
— Ендовый, плесни ему за меня! Мне не надо, а ему — прямо в его поганую скважину… Как же, понимаю: башка трещит…
В руке фельдфебеля пузатая чарка из серебра.
— Зальешь обиду? Или отвернешься, шпана гордая? Отвернувшись от матросов, Пивинский заливает обиду павлухинской же чаркой. У этого человека давно уж нет ни стыда, ни совести. Он все пропьет и все продаст. А к ендове продирается коллежский советник Анапов в белом чесучовом платье, неотглаженном: