— Несомненно. Послушайте, Тиктон, чем человек отличается от зверя? Только одним: природа вложила в его нутро стремление ее познать. Таким образом, зверь хочет есть и продолжать свой род, а человек хочет есть, продолжать свой род и еще познать природу. В жизни человека только две стоящие вещи: любовь и творчество. И пока люди вынуждены заниматься нетворческим трудом, их природа грубо подавляется. Подавляется обществом.
— Выходит, человек — творец по призванию? Во всяком случае, это весьма лестно. — Тиктон вздохнул. — Но как обеспечивалось бы в вашем государстве право на творчество?
— Я же сказал: машин у них вполне достаточно.
Жиль приподнял с подлокотника второе ухо. До сих пор голос шефа лился мирно, даже лирично. Теперь в нем появился металл. Но Тиктона это не убедило.
— И вы уверены, что машины, даже если их много, спасут людей от насилия?
— Спасли…
Диалог звучал странно: Тиктон говорил о городе шефа как о чем-то, что они могли вообразить, профессор же употреблял настоящее время. Жиль отметил это сразу. Но теперь это дошло и до моряка.
— И люди в вашем прекрасном городе не подавлялись? — раздумчиво спросил он.
'Еще и как подавлялись', — мысленно вскрикнул Жиль. Конечно, они подавлялись. Иначе дружки Нора из Запесчанья не опасались бы шпиков…
Видимо, Жиль задремал опять. Автобус трясло, стекла и стены дребезжали на ухабах. Расслышать что-либо было трудно. У них шел как будто бы теоретический спор: не то экономика, не то политика. В том и другом Жиль предпочитал не копаться.
— Значит, у них там машины и это одно обеспечит им право на творчество? — долгое 'ен' звучало насмешкой. — Но, господин ди Эвор, ведь это утопия. Общественные формации не основываются на учениях, даже самых добрых. Возьмите христианство…
— Тогда была недостаточная материальная база…
— Еды могло хватить на всех.
— Неудачный пример, — выдохнул Эвор, — христианство слишком пассивно.
Профессора явно загоняли в угол. Он проигрывал эту странную ночную игру и при этом сердился. Проигрывать он, оказывается, не умел.
— Пассивно? — Тиктон растянул 'ен' на целую минуту. — А что вы можете предложить? Внедрять добро насильно? Но, простите, это уже следующий этап. Насилие — второй этап утопии. У христианства это была инквизиция…
Тиктон говорил что-то еще, но автобус тарахтел, а голос был слабоват.
— Вот-вот, — перебил его бас Робера, — слушайте, господин профессор, Жуан Тиктон — наш идеолог.
— У них будут машины? — ядовито поддел идеолог. — Но почему они должны употреблять их именно так, как хочется вам? В нашем прекрасном королевстве, мне кажется, машин тоже немало.
Он закашлялся. Глориа открыла сонные глаза:
— Приехали?
— Едем. Спи.
У хозяев действительно была политическая программа. 'Что-то вроде партии народной обороны', — припомнил Жиль. Машин в королевстве было больше чем достаточно. Пять лет назад конда захватила власть, и тогда армия и полиция дружно это продемонстрировали: сорок часов подряд по улицам столицы, грохоча, двигались ощерившиеся орудиями сверхбронированные 'кашалоты'. И все телестанции страны транслировали это на всех диапазонах. Голос Тиктона перекрыл мысли:
— Утопия — это любая общественная формация, которая не обеспечивается самодействующим экономическим механизмом. Механизм — это система отношений в государстве, автоматически обеспечивающая выполнение того учения, которое вы кладете в основу. — Он говорил, все убыстряя темп, пересыпая свои определения, как пересыпают желтый песок на пляже — из ладони в ладонь, с удовольствием, любуясь: — Например, капитализм. Каково его основное кредо? Процветание частной инициативы, не так ли? И это процветание обеспечено всей капиталистической системой, происходит внутри формации как бы само собой. Потому капитализм — не утопия. Подлость, может быть, но не утопия… Вот вы найдите такой же точный механизм, чтоб обеспечивал право на творчество. Тогда мы поверим, что в вашей стране никого не подавляют. А иначе… Иначе, профессор, рано или поздно у вас там тоже появится конда.
— Вы коммунист? — негромко спросил ди Эвор.
Автобус опять тряхнуло.
Именно в этот момент Жиль заснул окончательно. Потому что сразу же, непосредственно после своего последнего тихого вопроса, профессор оказался висящим под потолком. Он висел под потолком, будто приклеенный к нему одной ногой, по подбородку его стекала жирная отвратительно рыжая подлива, а в руке он держал нож с отточенным острием. Нож был хорошо наточен. Жиль видел светлую полоску у края и знал — предназначен нож для него. Профессор отделился от потолка, парил, снижался… Жиль хотел вскочить, убежать, но не мог: навалившись на него, придавив его собой, на его груди лежала Глориа: она была неожиданно тяжелая, душная, у нее были яркие фиолетовые глаза, и она смеялась, смеялась, смеялась, как не смеялась при нем никогда — тонким серебряным смехом…
Их разбудили, когда рассвело. Автобус стоял у какого-то забора. От окон тянуло холодной сыростью. Лицо у Гло было отекшее, потемневшее изнутри, но глаза такие же фиолетовые.
— Ты мне снилась.
— Отстань.
У профессора заметно отвисли щеки. 'Ах да, — вспомнил Жиль, — ведь уже среда. Во второй половине дня он начнет сдавать при всех обстоятельствах'. Эта мысль принесла облегчение. Кружилась голова, от жесткой спинки кресла болела шея, но мысль о скорой старости ди Эвора была неожиданно приятна… 'Этого еще не хватало!' — Жиль мотнул головой. Знакомое чувство вдруг возникающей сперва легкой, почти не существующей неприязни — так начинались все тяжелые разрывы Жиля. Слабое чувство чисто физической неприязни… Впервые это случилось с ним лет в тринадцать и относилось к маме, к молодой еще, очень изящной маме. Он был привязан к ней болезненно и, наверное, немного истерично. Особенно важен был звук ее голоса, чуть глухой, суховатый, и запах — смесь духов и лекарств (так пахнут женщины, работающие в больницах, от этого запаха у Жиля до сих пор сжимается горло). В дни ее больничных дежурств он вбегал в ее комнату и долго, закрыв глаза, нюхал подушку… А в тринадцать лет он увидел однажды следы желтка на ее губах… Конечно, связь с матерью не порвалась, с годами, вернее с десятилетиями, мучительное отвращение стерлось. Но и до сих пор, когда она его целовала, он украдкой обтирал ладонью щеку. Потом такое же повторилось с женой, окончилось, конечно, бракоразводным процессом. Потом, перед самым отъездом из Ирпаша, Жиль ощутил такое по отношению к другу детства. Скорее всего, это было отклонение от нормы. 'Психические отклонения у телепатов должны наблюдаться безусловно. Природа должна брать плату за удовольствие, это вполне в ее духе. Хотя телепатия — удовольствие весьма сомнительное', — размышлял Жиль, надевая пальто, поплотней завязывая шарф.
От предместья, куда их привезли моряки, ходил как будто троллейбус.
'И все-таки причины внезапного, как будто необъяснимого отвращения должны быть: отклонения в психике имеют скрытые корни, другое дело — попробуй-ка их извлечь. Ну что такое самоанализ? Игра с самим собой в 'холодно — горячо'… В чем корни моей неприязни к профессору? Надвигающаяся по четвергам тупая старость? Холодно. Зависть к славе, к научной бесшабашности? Может быть, теплей. Тат Исканди? Фиолетовые глаза Гло? Почти что тепло. Запесчаная страна?..'
Им нужно было появиться в институте. Хотя бы на час. Они и появились: Жиль и ди Эвор. И теперь сидели в библиотеке, перелистывали журналы в ожидании момента, когда можно будет тихо встать и ехать домой отсыпаться. Мысли в голове Жиля двигались вяло; впрочем, он уже привык: так вот сонно, нехотя они ворочались там уже третьи сутки. Жиль принадлежал к людям, которым необходим хотя бы шестичасовой сон. Ди Эвор же, видимо, легко обходился простой дремотой: он был бодр, напевал что-то себе под нос.
Профессор напевал что-то бодрое. И это бодрячество раздражало. Оно будто подчеркивало, что,