около окна, — приобщался к очаровательной части российской жизни, своего рода мини-энциклопедии. Никаких крестьян или слуг, хотя, разумеется, они входили едва ли не в первый круг людей, о которых беспокоился Пушкин. В салонах правили манеры, и первая линия обороны была выстроена против самого большого врага — аморфного хаоса России. Здесь вы сталкивались с богатыми людьми (а богатство дышит собственной гармонией) и красивыми женщинами (красота — земное свидетельство порядка других миров). Здесь вы двигались среди блестящих кусочков отражения действительности, которые давали успокаивающую иллюзию приятной бесконечности; вы быстро скользили по вощеному паркету, приостанавливаясь, чтобы задержаться по вашей прихоти, пока само время не стало полированной поверхностью, которую можно было охватить исключительно по своему желанию. Со всей беспечностью и элегантностью завсегдатая салона, изящный и свободный, Пушкин был невосприимчив к системам, расколотым молниеносными, иногда противоречивыми мыслями. Его наследством, доставшимся от эпохи Просвещения, было жадное любопытство, и он уже преподавал новому столетию душераздирающее искусство фрагмента — всегда с улыбкой на губах и блеском гордости в глазах. Что Пушкин ненавидел в салонах — или в некоторых из них — так это присутствие скучных, глупых людей, синих чулков, спрашивавших: «Разве вы не написали еще что-нибудь?» И прежде всего, людей, не выказывавших надлежащего уважения к его гению и уникальности.
Суворов соблюдал посты. Потемкин однажды сказал ему смеясь: «Видно, граф, хотите вы въехать в рай верхом на осетре». Эта шутка, разумеется, принята была с восторгом придворными светлейшего. Несколько дней после один из самых низких угодников Потемкина, прозванный им Сенькою-бандуристом, вздумал повторить самому Суворову: «Правда ли, ваше сиятельство, что вы хотите въехать в рай на осетре?» Суворов обратился к забавнику и сказал ему холодно: «Знайте, что Суворов иногда делает вопросы, а никогда не отвечает».
Слова текут естественно и легко, никогда не спотыкаясь, никогда не неся следов хорошо спланированных усилий, даже мук, с трудом завоеванных побед, бесчисленных отвергнутых вариантов. Искусство — воплощение близких отношений с миром, свободной и любящей непринужденности со страшными обсуждаемыми вопросами, почтительное, но не подчиненное, на равной основе, установленной древним происхождением духа. Поэмы Пушкина предоставляют нам иллюзию того, что возвышенное находится всего в нескольких шагах — любезное, сердечное, скромное, иногда даже немного комичное.
Как-то Пушкин назвал поэтическое вдохновение дрянью: чепухой, мусором, грязью. Он играл такими самыми священными понятиями, как непреклонные близнецы Пророк и Поэт. И, играя, учил и тому, что поэзия — верх непристойности, где теряются следы одинокой и ненасытной души.
Все в нем было странно, необычно. Было странное, таинственное обаяние в «арапском безобразии» его лица: темных каштановых волосах, вьющихся в неевропейском стиле, слегка вздувшихся губах, «широких и очень красных», в профиле с вызывающим носом, жемчужно-белых зубах, темноватой коже, так ярко подчеркивавшей ясные серые глаза с синим отливом. Пышные бакенбарды, соединенные полоской внизу на подбородке. Очень длинные ногти, как когти. Невысокий и худощавый, он двигался быстро, жестикулируя нервно, возбужденно. Когда, юношей, он делал пируэт в вальсе или мазурке, провинциальные дамы принимали его за иностранца, демона или масона. Климат его души демонстрировал внезапные изменения, от облаков мрачной меланхолии к сияющим ясным небесам искренней, шумной радости. Только что импульсивно веселый, в следующую минуту столь же мрачный, как море перед штормом, застенчивый в сию минуту и дерзкий в следующую; добрый и предупредительный и затем хмурящийся и неприятный. Перемены его настроения были мгновенны и непредсказуемы. При депрессии — более частой в последние годы — он мерил шагами комнату, руки глубоко засунуты в карманы его мешковатых брюк, он плакал, почти воя: «Грустно, тоска!» Были времена, когда кровь так яростно кидалась ему в голову, что он спешил окунуть ее в холодную воду. Хотя и быстрый на гнев, он был невозмутим перед лицом риска и смерти. В поединках он был холоден как лед. В нем странно соединялись ясный, светлый ум и живая импульсивность, которая могла внезапно сделать его беззащитным перед лицом пустяковых бедствий жизни. В больших группах он был почти всегда серьезен и молчалив, часто мрачен. На больших балах и многолюдных приемах он стоял в углу или у окна, делая вид, что не принимает участия в общем веселье; но иногда, напротив, он был слишком общительным и излишне заметным. В любом случае он никогда долго не оставался и был всегда среди первых, покидающих балы. В более тесных кругах он открывался, шутя и играя словами, плетя сеть подшучивания, неожиданно переходя от банальных и даже нелепых предметов к более глубоким вопросам. Он шел на признания, говорил с душераздирающей искренностью о своей боли и мучениях. Со своими врагами был решителен, сражая обидчиков холодным молчанием или несколькими беспощадными словами; с друзьями был щедр, расточая сокровища доброты. Он в избытке имел то, что русские называют «память сердца». Его язык также был двоякий: чистый русский, теплый и привычный; французский язык восемнадцатого века, холодный и строгий. Но его современники упрекали его совсем за другую двойственность. Один из них, В. И. Сафонович, вспоминал: «Пушкин составлял какое-то загадочное, двуличное существо. Он кидался в знать — и хотел быть популярным, являлся в салоны — и держал себя грязно, искал расположения к себе людей влиятельных и высшего круга — и не имел ничего грациозного в манерах и вел себя надменно. Он был и консерватор, и революционер. С удовольствием принял звание камер-юнкера, а вертелся в кругу людей, не слишком симпатизировавших двору. Толкался по гостиным и занимался сочинениями».
Exegi Monumentum