Лорки. О, эти унылые уши окололитературных евнухов… В стихах есть та особенность, что они, как увеличительное стекло, усиливают чувства слушателя. Если нечего усиливать, поэзия бессильна!
Как прозой объяснить колдовство этих строк:
Тоскую по Лорке.
Тоскую по музыке его, пропахшей лимоном и чуть горчащей.
И еще об одной встрече с Лоркой мне хочется рассказать.
В Чикаго полтора миллиона поляков.
Случилось, что я читал там свою «Сирень» — балладу о неприкаянной, влюбленной, оставившей родину, отправившейся путешествовать сирени.
Комнатку освещает лунный экран телевизора. Звук выключен. Он вместо лампы, этот лиловатый экран с немыми плавающими тенями.
Свет озаряет женскую фигурку на тахте. Она — полька. Она сидит, поджав ноги. Ее родители эмигрировали перед войной в Аргентину. Она тревожна и смятенна. Освещенная со спины лиловым сиянием, она кажется сама сиренью с поникшими трепетными плечами, лиловыми локонами, серыми туманными зрачками, сама кажется сиренью — потерянной, мерцающей.
Я, сам того не понимая, читаю и про нее, про ее судьбу.
Чем живет она? Что творится у нее на душе? Где соломинка, за которую она хватается в этой пустоте, в этом чужом мире?
Вместо ответа она закидывает голову. Она читает, вернее, не читает, а полупоет какие-то стихи. Она преображается. Голосок ее прозрачен — он утренний и радостный какой-то.
«Это — Лорка», — отвечает она на мой недоуменный взгляд.
«Ларк?» — переспрашиваю я, не разобрав. («Ларк» — жаворонок по-английски.)
«Да, да! Ларк! — хохочет она. — Это моя единственная радость. Не знаю, как бы я была без него… Ларк… Лорка…»
…Его убили 18 августа 1936 года.
Уроки Лорки — не только в его песнях и жизни. Гибель его — тоже урок. Убийство искусства продолжается. Только ли в Испании? Когда я пишу эти заметки, может быть, тюремщики выводят на прогулку Сикейроса.
Двадцать пять лет назад они убили Лорку.
Из «Озы»
Ты сегодня, 16-го, справляешь день рождения в ресторане «Берлин». Зеркало там на потолке.
Из зеркала вниз головой, как сосульки, свисали гости. В центре потолка нежный, как вымя, висел розовый торт с воткнутыми свечами.
Вокруг него, как лампочки, ввернутые в элегантные черные розетки костюмов, сияли лысины и прически. Лиц не было видно. У одного лысина была маленькая, как дырка на пятке носка. Ее можно было закрасить чернилами.
У другого она была прозрачна, как спелое яблоко, и сквозь нее, как зернышки, просвечивали три мысли (две черные и одна светлая — недозрелая).
Проборы щеголей горели, как щели в копилках.
Затылок брюнетки с прикнопленным прозрачным нейлоновым бантом полз, словно муха, по потолку.
Лиц не было видно. Зато перед каждым, как таблички перед экспонатами, лежали бумажки, где кто сидит.
И только одна тарелка была белая, как пустая розетка.
«Скажите, а почему слева от хозяйки пустое место?»
«Генерала, может, ждут?», «А может, помер кто?»
Никто не знал, что там сижу я. Я невидим. Изящные денди, подходящие тебя поздравить, спотыкаются об меня, царапают вилками.
Ты сидишь рядом, но ты восторженно чужая, как подарок в целлофане.
Модного поэта просят: «Ах, рваните чего-то этакого! Поближе к жизни, не от мира сего… чтобы модерново…»
Поэт подымается (вернее, опускается, как спускают трап с вертолета). Голос его странен, как бы антимирен ему.
Читая, он запрокидывает лицо. И на его белом лице, как на тарелке, горел нос, точно болгарский перец.
Все кричат: «Браво! Этот лучше всех. Ну и тостик!»
Слово берет следующий поэт. Он пьян вдребезину. Он свисает с потолка вниз головой и просыхает, как полотенце. Только несколько слов можно разобрать из его бормотанья: