Я думаю — напрасно.
Если он принимал всерьез свою миссию быть вождем всех униженных и угнетенных, в таком отождествлении не должно было бы быть ничего оскорбительного.
Его «партия нового типа» с удивительной последовательностью приняла для себя — а затем и провела в жизнь — смердяковскую программу, включая и отцеубийство. Она ошеломляющим образом победила всюду, где нарушила общепринятые в русском интеллигентском обществе стереотипы и нашла несчетное множество слабых мест в русской имперской традиции. На короткое время она воплотила смердяковское понимание жизни и справедливости с такой впечатляющей силой, что добилась искреннего соучастия значительной части побежденных. Тогда это тоже называлось перестройкой, и все возможные смыслы этого лингвистического совпадения еще не оценены современниками.
Конечно, и смердяковское понимание жизни и справедливости, как все другие мировые концепции, не получило полного воплощения в действительности. Но несомненно, что героическая попытка внедрить это понимание в самые наши печенки, была предпринята в тесном, хотя и несколько завуалированном, союзе со многими коренными представителями русской интеллигенции. Понимание это, по-видимому, в той же степени было русским (или нерусским), в какой «у Смердякова… не русская вера». Если в течение столетия твердить Смердякову, что у него вера не русская, он при случае отомстит всем тем, у кого она — русская. Он отомстит и вере, как таковой. В конце концов, он найдет себе союзников среди людей нерусской веры.
В своем очерке 1918 г. о Ленине, который был впоследствии до неузнаваемости отредактирован, Максим Горький с сочувствием приводит замечание Владимира Ильича, что «среди русских людей, к сожалению, маловато умников», и он в своем государственном строительстве предпочитает опираться «на лиц с еврейской кровью». (Вот то-то он так ратовал за ассимиляцию евреев. Заботился, значит, о своем хозяйстве.)
Однако, ни у Горького, ни по-видимому у тех, на кого он рассчитывал, как на своих читателей, эта фраза возмущения не вызывала.
«Будто между ними вдвоем было уже что-то условленное и как бы секретное.».
Бегая потом заступаться за русских интеллектуалов по-одному, Горький наверное и не понял, что сам утвердил им коллективный смертный приговор, оставив без возражения эту фразу. Несомненно, она звучала как смердяковский полувопрос, обращенный к полусоюзнику:
«А не обойтись ли нам и вовсе без них? Между нами, умными-то?» Ленин нуждался в интеллигентском одобрении.
Так и Смердяков, прежде чем решиться на отцеубийство, полупредупредил своего кумира, Ивана Федоровича, как смог, и дождался от него чего-то, что принял за полуодобрение. Смердяков даже косвенно поблагодарил недоумевающего Ивана за это: «С умным человеком и поговорить приятно!» — он переоценил способность Ивана Карамазова схватывать невысказанное, но подразумеваемое, налету:
— «Так ты бы прямее сказал, дурак! — вспыхнул вдруг Иван Федорович.
— Как же бы я мог тогда прямее сказать-с?.. Вы могли осердиться…».
Кто же здесь дурак-то, в самом деле?!
Ленин тоже в Горьком ошибся, предположив, что тот понимает, в какое дело ввязался. Горький совсем не был умником — «пусть сильнее грянет буря!» — и упустил, что смысл этого неправдоподобного национального великодушия состоял в том, чтобы захватить общее наследие при сомнительных правах. Оттолкнуть многочисленных законных наследников, используя ум и ловкость чужаков.
— Налицо семейная драма.
В исходном сценарии этой драмы, который набрасывал Достоевский, Иван повел себя еще большим простофилей:
«Я полагал, что вы и без лишних слов поймете и прямого разговора не желаете сами, как… умный человек-с.
— С чего именно я мог вселить… такое низкое подозрение?».
Т.е., Смердяков предполагает, что Иван пользуется речью, в особенности философской речью, в соответствии с ее назначением, для сообщения или для сокрытия чего-то. А Иван отвечает ему, как человек, у которого речевое поведение представляет собою самоцель и не находится ни в каком соотношении ни с его намерениями, ни с жизненными интересами, т. е. как интеллигент.
«— Чтоб убить — это вы сами ни за что не могли-с… а чтобы хотеть, чтобы другой кто убил, это вы хотели.
— Да с чего мне хотеть, на кой ляд мне было хотеть?
— Как это так на кой ляд-с? А наследство-то-с? — ядовито подхватил Смердяков. Ведь вам после родителя по сорока тысяч могло прийтись. Охота же умному человеку этакую комедь из себя представлять!..».
Тут Смердяков высказывает фундаментальное недоверие к полноте нашей интеллигентской свободы в мыслях. Он уверен, что, хотя бы на подсознательном уровне, наша речь, и наша философия, все же отражают наши интересы. Боюсь, что тут он гораздо ближе к реальности, чем мы хотим о себе знать.
«…Неужто вы до сих пор не знали?…
— Нет, не знал… Ты один убил?
— Всего только вместе с вами-с…тогда смелы были-с, «все, дескать, позволено»…а теперь вот как испугались! Лимонаду не хотите ли?».
Действительно, Иван Федорович здесь выглядит не то, что житейски недалеким, а даже просто жалким. Удивляешься, за что этих людей зовут интеллектуалами. Им внятно все «и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений»… только не обыкновенный здравый смысл.
Собственно, я думаю, что острый галльский смысл, как и сумрачный германский гений, расположены ближе к своим собственным источникам жизни и такой беспредельной самоотверженности, какая процвела на русской интеллигентской почве, не позволяют. Конечное презрение Смердякова к Ивану, как к умствующему дегенерату, не сознающему собственных интересов и неспособному ни на какое дело, кажется едва ли не оправданным.
Разве не таково же и отношение Н. Чернышевского, а впоследствии и В. Ленина к «хлюпикам — интеллигентам»?
Ведь сами «гуннов» приветствовали. Сами кричали, что, мол, «да, скифы мы, да — азиаты мы!» — чего ж вам еще?! Лимонаду, что ли?
Чтобы убить — это они сами ни за что не могли, а чтобы хотеть, чтобы другой кто убил…:
Сбылось по-писанному. Только местоимение «мы» было лишним. Их самих в компанию не пригласили.
Конечно, без некоторой доли хамства никакое дело не сдвинется.
С одной только ангельской природой ни дитя не родишь, ни дома не выстроишь. Некая, что ли, душевная грубость требуется даже для писательства. Любование традицией и обилие нюансов обрекают молчанию: