Михаил Шишкин: я, дескать, создаю „литературу нового измерения“, а кто такая Вера Панова, цитату из которой я выдал в романе „Венерин волос“ за свой авторский текст, приличные люди давно забыли.
Однако вот закавыка: прогрессивные учения справедливы только в отношении «прогрессивных» авторов и явлений. На Шолохова и его книгу они не действуют.
Споры вокруг «проблемы авторства» давным-давно питаются не фактами, а «убеждениями». Как говорил американский президент о никарагуанском диктаторе Сомосе: «Он, конечно, сукин сын, но наш сукин сын». Обратное тоже верно: не наш, а потому сукин сын. В связи с этим на первый план в «занимательном шолоховедении» выходит вопрос о том, для кого «наш» и для кого «не наш» Шолохов.
Наблюдая за общественными дискуссиями по всяким нелитературным поводам, я как-то раз заметил такую закономерность. Спорщики, выступающие за отмену смертной казни, неизменно оказываются сторонниками свободы абортов. Мотивы каждого из них в отдельности бывают нежны, как запах фиалки, и человечны, как Ленин в Горках, но если сгрести всю эту цветущую сложность в кучку (а история именно так обычно с цветущими сложностями и поступает), получится весьма сомнительная «картина мира».
И ведь смотрите: преступников действительно становится больше, рождаемость действительно падает. Картина мира работает!
Согласно этой картине люди, мучимые убеждением, что сталинский подголосок Шолохов романа своего не писал, обязательно убеждены в том, что Михаил Шишкин создаёт литературу нового измерения.
Ну вот например. «Государство не имеет права отнимать жизнь; Сталин был кровавый палач; женщина имеет право сама решать; Иван Грозный был кровавый палач; Гайдар накормил страну; Берия – кровавый палач». Строение сие совершенно и величаво, между кирпичей не всунешь комариного носа, а попробуйте заменить Сталина – Лениным, Ивана Грозного – Петром Великим, а Берию – ну хотя бы Кагановичем (автором афоризма «мы мало расстреливаем») – и уже будет не то, разнобой. А почему?
Почему тем, а не этим дурная слава?
Да потому что Берия – это ракеты и космос.
А Каганович – ну так, что-то вроде метро, типа.
Сталин – это не только репрессии, но и, как ни бейся, всё то, что ценой этих репрессий было создано, а Ленин всё-таки запомнился разрушителем. Пётр при всех своих злодеяниях был реформатором («прогрессор», всё равно что святой), а Грозный положил начало империи.
Выходит, те из злодеев хуже, кто больше успел в свободное от злодейств время сделать для России хорошего.
Конечно, может быть, на деле всё было сложнее и цветистее, да только ведь в истории важно не как было, а как запомнилось.
Бородинскую битву проиграли русские, но – то ли из-за стихотворения Лермонтова, то ли ещё по какому недосмотру – помним мы её как победу. То же с танковым сражением у Прохоровки: «Проиграли битву, выиграли сражение».
Так вот с Шолоховым это правило пытаются использовать «от обратного». «Ну не было никакого Шолохова, признайте, что не было. Смотрите, зато какая литература есть! Настоящая, русская-великая: Быков, Улицкая, Сорокин, Фигль-Мигль, Марта Кетро! Вах, баюс-баюс!.. Завернуть?»
Нас как бы уверяют, что, проигрывая сражение, мы выигрываем войну.
Подразумевая втайне обратное.
Не могут они пока прямо сказать: «Горе побеждённым», – рановато, не все хвосты подчищены. «Вот завершим реформу школьного образования, сделаем его платным (не сразу, не сразу – терпение), загоним лапотника в его вонючую барсучью нору – вот тогда…»
Наивная осторожность.
Да, благополучие паразита находится в обратной зависимости от благополучия поражённого им организма, и до определённого момента тем лучше паразиту, чем организму хуже. Но едва паразиту делается окончательно хорошо – организм погибает. И все паразиточьи удовольствия тоже.
Нечто подобное произошло с освобождённой от пут «социальности» современной литературой. Раньше до чего замученная была – а с каким хрустом читали, голод испытывали (эх, дескать, мало хорошей!). А теперь вся такая свободная – и никому не нужна.
Ну это как в жизни опять-таки. Разрываемый на части детьми, терзаемый женой, думающий индивид мыслит: «Вот бы мне, как Бетховену, глоток чистой радости (в смысле чтоб они провалились), о, как бы я зажил, какие замечательные памятники мысли бы создал!» А освободи такого от пут – и что? Кастрюля макарон с кетчупом, переполненная пепельница на пузе и телеканал «Спорт» до ночи. Штаны неглаженые, девушки на улице не оглядываются – вот тебе и все памятники.
Настоящий писатель не ропщет: запирается в нужнике, как Набоков, доску на колени – и будь здоров.
Или другой пример. Если горшечное растение посадить в специальную землю, купленную за много денег в цветоводческом магазине, оно завянет, «сгорит». Опытные цветочницы всегда такую особо благоприятствующую земельку обычной, из леска ближайшего, разбавляют.
…Я, кстати, по-обывательски солидарен с мнением, что первый том «Тихого Дона» в разных отношениях приятнее последующих трёх. (Та же история с эпопеей Симонова «Живые и мёртвые», первый том которой – по мне так просто «Война и мир», но вот потом… тоже не он писал.) Неудивительно, что именно за этот самый лучший кусок ведут свою священную войну «антишолоховеды». Изъять из тоталитарной почвы, пересадить в свой горшочек…
Помилуйте, ведь сгорит.
Оранжерейному читателю «Тихий Дон» без надобности, у него Фигль-Мигль есть. А большой читатель и большая литература – что твой алмаз: рождаются под большим давлением.
Иначе – макароны, окурки…
Погнали наши городских
Если свести к общему знаменателю все изменения, случившиеся за последние тридцать лет с русской литературой, можно получить следующее.
Закончилось «противостояние двух систем», литература стала «однополярной». Не гоняют больше деревенские городских, а те деревенских. Из общественной практики исчезли представления о природной среде обитания и связанности с нею определённых социальных исторических сил.
Писать сегодня «деревенскую прозу» – так же несерьёзно, как писать о покорении космоса (сорок лет назад и то, и другое выходило легко: оказывается, эти жанры шли рука об руку).
То, что прежде называлось словом «народ», теперь не называется никак: нет слов для обозначения силы, историческое значение которой не выражается через собственность. Зато появилось множество уточняющих, оттеночных слов для обозначения видов собственников: «средний класс», «политическая элита», «массовый потребитель» и так далее. В прежние времена все они считались просто «буржуазией» (то есть «городскими» в переводе с французского).
У той буржуазии были свои хорошо изученные эстетиками нравы и предпочтения. Свои литературные жанры – вот, например, роман.
Интересная рифма: аграрная Россия «буржуазной» стать не успела – и соответственно специфическим русским жанром была повесть. (С пушкинских повестей началась наша проза; Тургенев свои произведения считал «большими повестями»; «Мёртвые души» ни в коем случае не роман, потому что роман – это «буржуазная эпопея», по Гегелю.)
Сталинская Россия успела стать индустриальной, но не городской (романы штамповались вовсю, но это были не те, не про то романы).
Ситуация с буржуазностью стала выправляться ближе к семидесятым, когда подравнялся баланс городского и сельского населения. И кстати, опять в виде повести: Юрий Трифонов для больших, Анатолий Алексин для маленьких.
Устав от коммунизма, им аплодировали.
Не аплодировали лишь так называемые деревенщики: последний недозадушенный катаклизмами XX века реликт русской (а не «российской») литературы. Они породили Шукшина, но Шукшин умер. Тогда-то, в 1974 году, всё и рухнуло (а не с последовавшим в перестройку разделом писательства на «либералов», которым досталось умное золото Сороса, и «патриотов», которым досталась глупая бессмысленная недвижимость).