нес всю мою жизнь. Кола в своих записках повторяет колкие замечания Локка и даже Лоуэра, которые оба в глаза были учтивы со мной и кого я по сию пору числю среди моих друзей. Престкотт принял мою помощь и смеялся у меня за спиной, так же поступал и Уоллис. Я не желаю пятнать мои чувства пренебрежением света, а мое уважение к этой девушке, без сомнения выставило бы меня на посмешище.
И все же это была лишь часть моей жизни, так как я много времени проводил за работой и, обескураженный все множащиеся сомнениями в уже сделанном, все более и более обращался к собиранию фактов, уже не беря на себя смелость истолковывать их смысл. Мой труд об осаде зачах, вместо работы над ним я обратился к хроникам и памятным надписям, высеченным в камне и выгравированным на меди, и смог составить перечень важнейших родов страны, корнями уходящих в прошлые века. Сейчас это кажется обычным и избитым, но тогда я был первым, кому пришла в голову эта идея.
А для заработка и для того, чтобы приносить пользу, я рылся по всем архивам, составляя каталоги манускриптов, каких до меня поколения не касалась ни одна другая рука. Что мы без прошлого? Будь оно утрачено, мы обратимся в ничто. Даже я не стремился воспользоваться этими сведениями сам, моим долгом и удовольствием было расчистить дорогу другим. Все библиотеки Оксфорда пребывали в плачевном запустении, их величайшие сокровища десятилетия пылились, позабытые всеми, так как мужи обратились к раздорам и распрям и научились презирать старую мудрость, ибо не могли перечесть ее заново. Пусть я совершил немного, но сохранял и каталогизировал и черпал из бескрайнего океана учености, зная, что срока одной человеческой жизни не хватит, чтобы постичь хотя бы малую часть таящихся в нем чудес. Жестоко Провидение, даровавшее нам тягу к знанию, но отказавшее во времени для правильного его освоения. Все мы умираем разочарованными; это – величайший урок, какой нам надлежит усвоить.
Благодаря таким трудам я познакомился с доктором Уоллисом, который был хранителем университетских архивов, когда я более всего нуждался в доступе к ним, хотя, будучи профессором, он по закону не имел права занимать эту должность. Должен признать, его систематический ум водворил некий порядок в манускриптах, которые десятилетиями пребывали в запустении, но я сделал бы это лучше (ведь я, не получая благодарности, проделал большую часть работы) и больше него заслуживал жалованье в тридцать фунтов в год.
Разумеется, до меня доходили слухи о его тайной деятельности, он не старался скрыть свои таланты шифровальщика, а, напротив, даже похвалялся ими. Но до тех пор, пока я не открыл его рукопись, я не подозревал о его темных интригах на службе правительства, знай я тогда о них в полной мере, все, думается, стало бы намного яснее. Уоллис потерпел поражение (ах, если бы только он распознал его, когда прочел рассказ Колы!) от собственных ловкости и скрытности. Врагов он видел повсюду и не доверял никому. Прочтите его слова и сами увидите, какие побуждения он приписывает всем, с кем сталкивается. Разве пишет он что-нибудь доброе о ком-либо? Он живет в мире, где всякий был глупец, лжец, убийца, обманщик или предатель. Он даже глумится над мистером Ньютоном, чернит мистера Бойля, злоупотребляет слабостями Лоуэра.
Все люди существовали лишь ради того, чтобы служить его целям. Несчастен человек, когда так думает о своих ближних, несчастна церковь, когда у нее такой слуга, несчастна наша бедная Англия, когда у нее такой защитник. Он поносит всех и каждого, но кто причинил смертей и разорения больше, нежели он сам? Но даже Уоллис, как будто, был способен любить, хотя, потеряв единственного дорогого ему человека, он вовсе не обратился к Господу в раскаянии и молитве, а обрушил на мир еще большую жестокость и нашел под конец, что и она была тщетна. Несколько раз я встречал его слугу Мэтью и всегда испытывал к нему сочувствие. Одержимость Уоллиса была очевидна, ведь доктор не мог находиться в одной комнате с юношей и не смотреть на него постоянно, не обращаться к нему с каким-нибудь замечанием. Но ничто не явилось для меня большей неожиданностью, чем те строки в рукописи Уоллиса, где он говорит о своей привязанности, так как обращался он с юношей прегнусно и все удивлялись, как Мэтью способен сносить такую жестокость.
Охотно признаю, что слуга выстрадал меньше сыновей, чьи малейшие промахи осуждались часто и прилюдно и притом столь низко, что я видел однажды, как под градом оскорблении старший залился слезами, но тем не менее, даже Мэтью приходилось терпеть постоянные колкости и придирки, лишь человек подобный Уоллису мог выражать свою любовь через злобу. Увидев однажды, как в ответ на вопрос юноши лицо Уоллиса скривилось и побагровело от ярости, я рассказал об этом Саре, но та мягко меня пожурила.
– Не думайте о нем дурно, – сказала она, – он хочет найти дорогу к любви, но не знает как. Он может боготворить лишь идею и вынужден бичевать реальность, когда вторая не в силах сравниться с первой. Он жаждет совершенства, но настолько слеп душой, что ощущать его способен лишь в математике, и в сердце его нет места людям.
– Но это так жестоко.
– Да. Но и это тоже любовь. Разве вы не видите этого? – ответила она – И это – его единственный путь к спасению. Не порицайте ту единственную искру, какая дарована ему Богом. Не вам о том судить.
Тогда, однако, мне не было до всего этого дела я хотел получить доступ к архивам, а Уоллис во всех смыслах держал в руках ключи к ним. И потому, когда, вернувшись, попытался утвердиться на престоле король, когда заговоры и контрзаговоры кружили над страной подобно метели, я оставлял свои комнаты доме на улице Мертон и шел в библиотеку, где разворачивал витки манускриптов и составлял каталоги, читал и снабжал примечаниями, пока даже света свечей становилось уже недостаточно. Я трудился в ледяную зимнюю стужу, когда смеркалось через пару часов пополудни, и в палящий летний зной, когда солнце раскаляло свинцовую крышу у меня над головой и мои мысли путались от жажды. Ни погода, ни обстоятельства не могли отвлечь меня от моего дела, и я все более переставал замечать то, что творилось вокруг меня. По дороге домой я позволял себе час отдыха и обедал в харчевне – часто в обществе Лоуэра и его товарищей, – а вечерами баловал себя музыкой, какая всегда была величайшей радостью и утешением моей жизни. Вину и музыке сердце радуется, ибо они ублажают разгоряченный ум и успокаивают смятенные чувства, утверждает Джейсон Пратензий, а Лемний говорит, что музыка столь благотворно влияет на артерии и жизнелюбие, что, когда (тут я цитирую мистера Бертона) играл Орфей, сами деревья вырывали из земли свои корни и подходили ближе, чтобы лучше его слышать. Агриппа добавляет, что слонам Африки музыка очень приятна и что они любят танцевать под незатейливые напевы. Сколь бы ни был я печален или устав, час, проведенный с виолой, почти всегда приносил мне удовлетворение и покой, и каждый вечер один или с другими я играл перед молитвой, это лучший из известных мне способов обрести спокойный сон.
Нас было пятеро, и по обыкновению мы собирались дважды в неделю, иногда чаще, и что за восхитительная это была гармония! Мы мало говорили, едва знали друг друга, но сходились и проводили два часа или более в совершеннейшем согласии. Я был не самым лучшим и не самым худшим из музыкантов и благодаря частым упражнениям нередко превосходил других. Встречались мы где могли и в 1662 году обосновались в комнатах над недавно открывшейся кофейней неподалеку от Квинз-колледж, наискосок от комнат мистера Бойля на Главной улице.
Там я впервые повстречал Томаса Кена, а через него свел знакомство с Джеком Престкоттом. Как пишет Престкотт, Кен теперь епископ и поистине великий мира сего, столь исполненный пышности, что его скромное прошлое удивило бы всякого, кто не знал его в прежние времена. Истощенный клирик, жаждущий повышения, аскет, озабоченный лишь причащением к Господу Христу, превратился в осанистого церковного вельможу, держащего дворец с сорока слугами, пригоршнями раздающего милостыню и дарящего верность тому правительству, от которого зависит его доход. Полагаю, такую готовность подчинять свою совесть общему благу можно возвести в принцип, но я не слишком восхищаюсь ею, несмотря на достаток, какой она принесла ему. Мне милее вспоминать серьезного молодого члена факультета Нового колледжа, чьим единственным досугом было пиликать на виоле в моем обществе. Музыкант из него был ужасающий, но его воодушевление не знало границ а в нашем кружке не хватало одной виолы, и потому у нас не было особого выбора. Я был поистине возмущен, узнав, что он злобно измыслил сплетню о Саре и тем на шаг подтолкнул ее к виселице. Столь многие люди как будто желали ее смерти, что даже я тогда ощущал, как злокозненная судьба находит удовольствие в ее гибели, превращая всех встречных в ее врагов, без всякой на то понятной мне причины.
Через меня Сара поступила на службу к доктору Грову, так как Томас (без злого умысла) спросил однажды вечером музыкантов, не знают ли они какой-нибудь служанки, которой нужна работа. Гров, который недавно вернулся на факультет, нуждался в работнице, и Кен кинулся ему помогать. Он тогда